Не могу я согласиться и с утверждением, что мистера Уиттакера якобы уволокли в слезах. "Посверкивающие бусинки" на его щеках были, думаю, каплями шабли, которое одна дама — дюжая такая, в красных шортах — метнула ему в лицо. Когда его заталкивали в машину, я заметил смятый бумажный стаканчик, влепленный ему в воротник. Главное — было бы из-за чего кипятиться. Метательница, как выяснилось, — подруга Юнис Бейкер, той дамы, которая немного ранее читала стихи из своего нового сборника. Мисс Бейкер, поясняю для легионов тех, кто о ней слыхом не слыхал, — одна из издательниц "Новостей искусства". Именно во время ее чтения Уиттакер взобрался на сцену в первый раз. Согласно вашей журналистке, "Уиттакер цапнул микрофон и начал поносить ее (Бейкер) творчество". Едва ли такого рода точности ждешь от профессиональной журналистки. Как человек науки, я придаю особое значение точности. Что значит — "поносить"? Какие именно слова были употребляемы в момент указанного "поношения"? Строго фактический отчет должен звучать примерно так: "Мистер Уиттакер громким голосом (ему отключили микрофон), но с полной невозмутимостью вкратце охарактеризовал выступление мисс Бейкер, чтение ее назвав "климактерическим мычанием", о стихах же заметив скупо: "как пёрнула корова". Далее ваша журналистка пишет, что публика "отозвалась сдержанным шиканьем". Хотя в общих чертах это соответствует действительности, по крайней мере двое молодых людей, однако, стоя позади толпы, громко хохотали. Радость искристой зыбью расходилась от двоих весельчаков, перекрывая общий ропот и сообщая всему эпизоду совершенно новый колорит. На что я в своем предыдущем письме как раз вам и указывал: наш город, наше государство нуждаются в людях, подобных мистеру Уиттакеру, людях, которые не станут вилять, юлить и мямлить, которые с открытым забралом бросят вызов "общественному мнению", если поймут, что это мнение несправедливо. А тем хохочущим парням — разве не положено отдельное спасибо?
Уиттакер в последние годы стал средоточием огромного общественного интереса. Я знаю твердо: он этого не добивался. Он отнюдь, отнюдь не "тип, рвущийся к известности во что бы то ни стало", окарикатуренный "Новостями искусства". И вообще, газет он не читает и не рассиживает, праздно сплетничая, по кафе.
Самое сокровенное его желание — работать, работать и работать и чтобы его оставили в покое.
По-прежнему искренне ваш
Рэндю Туакитер, доктор медицинских наук.
*
Дорогая Викки,
Недели две, как начался учебный год, и дети валом валят мимо моего дома с утра и после уроков. Не помню, чтобы в прошлые годы такое было, хотя, наверно, было, разве что они переменили свой маршрут, но зачем им переменять маршрут, если не для того, чтобы мне насолить? В какой бы части дома я ни укрылся, даже в подвале, мне слышны их вопли. Им, очевидно, нравится надсаживаться, орать на пределе человеческих возможностей. Я стараюсь сам себя уговорить, что не я служу мишенью для этих криков, но я не уверен. Подсматривая в окно, я вижу, как они постреливают взглядами по моему дому. И такие режущие, острые у них голоса.
Сегодня, например, после уроков, чем тихо болтать себе, бредя вдоль улицы, они остановились напротив моего дома, визжа и голося. Так продолжалось, не прекращалось, конца этому не видно было, и у меня горела шея, горела голова. Я брызгал бы слюной от бешенства, будь рядом кто-то, в кого брызгать. Приподняв угол занавески — пришлось выдернуть гвоздик, — я прижался к подоконнику и выглянул. Напротив, через улицу, группка из пяти-шести сорванцов играла в "короля горы" на широком пне старого вяза, который городские власти спилили этим летом. Они по очереди спихивали друг друга. Попрыгают несколько минут, громко галдя, потом, как по тайному сигналу, вдруг прекращают — стоят, шушукаются, шаркают. А потом кто-то один пинает пень. В каком-то они были смятении. Как муравьи, когда отодвинешь от них банку с медом. Я чуть не выскочил — уже воображал: слечу по лестнице, взмахну руками, буквально в них врежусь второпях, мелькнув голыми коленками (я был в исподних шортах), и детки мотыльками кинутся врассыпную. Я был уже у двери, но передумал: тут они все вместе сгрудились на пне. Один считал: "Раз, два, три!" — и все кричали хором. Собственно, они только один раз и вскрикнули, был, собственно, только один вскрик. По-моему, не то чтобы определенное слово. Что-то вроде "И-и-у-у". Учитывая их количество, такой вопль должен бы оглушать, а он был совсем не громкий. Даже и не знаю, как тебе описать их вскрик — с ленцой, кислый, что ли, через не хочу, и звук скорее тусклый, матовый, — одно могу сказать, меня он окончательно обескуражил. Я стоял у двери, смотрел, как они удалялись прочь по улице, гогоча и толкаясь.
Когда они ушли, а других детей не наблюдалось, я надел пальто, перешел через дорогу и встал на этот пень. Стоя так, я оглядел свой дом. Поскольку вяз уже не укрывает его своею тенью, солнце палит и пялится невыносимо, я даже прибил гвоздями на окна синий пластик, чтоб его унять. Глянул на соседний дом: занавеси тоже задернуты, в гостиной — темно-красные гардины; что-то в полосочку, присборенное — на кухне. Всё, видимо, с вечера задернуто, чтобы никто снаружи не глазел. Представил я себе, как эти соседи — на улице встречу, ведь не узнаю, — задергивают на ночь шторы, наверно, женщина каждой нежной ручкой прихватывает половинку и сдвигает, сдвигает, а перед тем, наверно, развела огонь в камине, и слова "уют", укромность" у меня запорхали в голове. Темно-синие же куски пластика, туго натянутые на мои собственные окна, когда я обратил к ним взгляд, внушили мне совсем иные чувства. Долго я стоял, стараясь подобрать слова для этих чувств. И только два стучались неотвязно: слепой дом.
Машина жужжит в подобии трудов, бешено и абсолютно без толку: ее не подключили. Я ничего за целый день не успеваю — нет, правда. Я ничего не делаю весь день — а к вечеру я измочален.
Я снова впал в свои старые пороки — неряшество, лень, необъятная, титаническая раздражительность. Курю по три пачки в день, и вечно мне не хватает сигарет. Брожу по дому, чертыхаюсь, трясу пустые пачки или выгребаю из пепельницы окурки. И несмотря на то, что недавно произошло, снова строчу письма в "Каррент". Вкладываю последнее. Только Чамли ты его лучше не показывай — я ему обещал, что больше не буду.
И в довершение всех бед кто-то спёр мой почтовый ящик. Дивный был ящичек, деревянный такой — под красненький скворечник. Влезли в подъезд, не поленились — поднялись по лестнице и отвинтили. Входит почта в такую щелку сверху, потом открываешь у скворечника дверцу, и все у тебя в руках.
Вот мы и дожили до равноденствия. Глаза закрою и вижу, как наш шарик летит сквозь черное пространство, и жизни круг разматывается по спирали, без руля и без ветрил — и без тормозов. И откуда я деньги возьму, чтоб такой дом топить. Мало что слепой — холодный. Может, вы что-то наскребете?
С любовью
Энди.
*
Песок стал глубже. Он стал как пыль, как толченый тальк. Они увязают по щиколотку; ботинки наполняются при каждом шаге. Мальчики и мужчины — в черных шелковых носках, и песок проникает под резинку. Сначала только чуть-чуть проникал, но потом ослабли резинки, носки спустились и все больше песка впускают при каждом шаге. И уже носки эти тяжко, по-слоновьи взбухают на щиколотках, и мужчины едва переступают, как будто в кандалах. Даже самые завзятые меж ними оптимисты и те твердо знают: если предметы, плавающие по реке, крокодилы — нет выхода и нет спасенья. Женщины разулись. Под длинными темными платьями, в турнюрах и жабо, они поджимают голые пальцы и вспоминают, как бродили босиком в Довиле[19] и как песок там был совсем другой, прохладный, хрусткий, хотя в воде были акулы, и акулы ходили кругами, упорными кругами, прячась под волной. Люди, мужчины и женщины, даже самые голосистые, теперь умолкли. Всем ясно наконец, что напрасны споры, а время для согласия, если когда и было, минуло уже. Солнце в зените, блестит, палит и мучит. Мужчины сняли темные пиджаки, побросали их прямо на песок, под ноги себе. Вот они и рубашки уже с себя снимают, наматывают на головы. Женщины расстегнули блузы. То прикроют их, то приоткроют, овевая голую грудь. Только зонтики дают тень — и женщины их держат низко, прямо у себя над головами. Дети, отчаявшиеся, может быть, даже и вовсе уже умирающие дети, подлезают женщинам под юбки. Там — таинственная сень, как привычный церковный мрак там, дома, а они на коленках, в песке, и голые ноги женщин уходят вверх, в странную мглу, как колонны собора. Мужчин тянет к женщинам, тянет к ним поближе, тянет поднырнуть под зонтики, в тень, но они не смеют. Даже сейчас они не смеют. И когда опускается наконец-то темнота, когда все сосредоточивается на одном-единственном чувстве, они слышат за собою шум реки, слабый, слабый шелест, плеск воды о берег. И они поворачиваются и, поодиночке, движутся на этот шум. Песок им теперь по колено. Они пробираются по этому песку, как путники сквозь буран.