— Но ведь, конечно, — заметил Эдвин, — крестьяне в Америке такую одежду не носят, правда? Я хочу сказать, в Америке никогда не было настоящих крестьян, правда? — И махнул своим посохом, припоминая, были ли в Америке хоть когда-нибудь овцы.
— Негры, — прорычал индус. — Рабы, не крестьяне. А фривольность подхода ко всей теме в целом демонстрируют вот эти костюмы, которые мы вынуждены носить, — костюмы, которых в Америке никогда, ни в одну эпоху не носили. Фривольность, — изрек он более мирным тоном, — погубит западное искусство, как таковое. Возможно, тогда будет понята мелодичность и сила индийской музыкальной монодии и стилизации в изобразительных искусствах, избежавших вульгарности чрезмерного натурализма и связанных с ним ошибок. Вроде этой, — добавил он, указывая на свой собственный пейзанский костюм, презрительно вскинув коричневую арийскую голову.
Эдвин оглянулся на сброшенную одежду линчующей толпы приблизительно в пятьдесят душ, облизнулся при виде всех этих рубах, носков, галстуков. Была даже парочка мягких шляп. Воображение буйно взыграло при мысли о деньгах, которые должны лежать в брючных карманах, фунты и серебро с жирных студенческих грантов. Он с потрясением обнаружил, что больше не испытывает брезгливости при мысли о воровстве. Потом ему привиделись парики. Этот театр должен быть ими битком набит. Он исходил слюной, жестоко изголодавшись хотя бы по внешней нормальности.
— Я сейчас, — сказал гибкий мужчина, подняв длинный указательный палец, — отлучусь ненадолго. Не хочу, чтобы кто-нибудь вышел отсюда, напился и, чего доброго, забрел на сцену посреди любовного дуэта. Я хочу, чтоб вы сидели тут трезвые. Против карт не возражаю, равно как и против любого другого тихого времяпрепровождения типа чтения. Но никакого буйства и щенячьих катавасий. Ясно я выражаюсь? — И ушел. Через две минуты Эдвин тоже тихо вышел со своей одеждой и обувью в тючке под мышкой. Больничная шапка исчезла. Плевать. Скоро будет парик. Его ухода никто не заметил, ибо многие занялись чем-то вроде регби с неким предметом, обнаруженным в реквизитной корзинке «Саломеи»[71].
Эдвин тихо прошел вокруг сцены, но Леса нигде не увидел. Пока в поту менялись декорации, оркестр играл какое-то железнодорожное скерцо, а разнообразные видные американские викторианцы, — каждому из которых, по предположению Эдвина, принадлежала отдельная строчка в вокальной партитуре, — выходили из гримерных и ждали в кулисах. Один из главных исполнителей сказал:
— Чертовски поганая опера, — с валлийским акцентом. Опера безусловно была очень длинная, если можно о чем-то судить по первому акту. Эдвин, по-стариковски прихрамывая, тяжело опираясь на посох, проковылял к гримерным. Почти все двери были открыты, все комнатки пусты, кроме одной, где тенор полоскал горло, а потом пускал утробные трели. В другой как бы жила эктоплазма в виде лент сигарного дыма. Эдвин тихо вошел туда и нашел, к своей радости, очень хорошую белую рубашку, а на радиаторе нейлоновые носки. На туалетном столике под чудовищно яркими лампами лежала стопочка подписанных фотографий. Подпись Эдвин не смог разобрать, но ему не понравилась жирная ухмылявшаяся физиономия с сознанием своей славы, и он начал высматривать, что еще можно украсть. Деньги — как-то казалось вульгарно, бесстыдно, поэтому он выбрал кольцо с подставочки для колец и опустил его в карман кафтана. Выйдя из гримерной, в нерешительности помедлил. Тут прозвучало фортиссимо хлынувшего бачка, дверь уборной открылась, оттуда выпорхнула женщина в летящем платье, демонстрируя пышную грудь; судя по крупности, видимо, героиня. Эдвин низко поклонился и занял уборную. Там разделся, надел украденную одежду. Рубашка оказалась несколько великовата в вороте, и на миг Эдвин увидел в зеркале древнюю литературную знаменитость — голова Эсхила, черепашья шея, — не так уж и плохо. Оставил блузу на седалище унитаза, открыл дверь и выглянул. Никого.
Тихонько уходя из обители звезд, он с внезапным потрясеньем наткнулся на древнюю женщину великолепного вида, одетую в черный наряд владелицы замка и спадавшие шлепанцы.
— Ну, — сказала она, округло жуя губами, — и чего вы тут ищете?
— Парик, — честно признался Эдвин.
— А, парик, — смягчилась женщина. — Можно спросить, какой размер и цвет?
— Шляпа, по-моему, у меня — седьмой номер, — сообщил Эдвин. — Цвет… о, любой, какой вам нравится.
— Никто не спрашивает, что мне нравится или вам, — поправила старуха. — Смотря чего надо. Вы в париках не особенно понимаете, факт. Лучше пошли со мной. — Эдвин последовал за ней в кладовую с запахом спичек, который он интерпретировал как запах человеческих волос. — Форма у головы никуда не годится, — заявила старуха, по-прежнему жуя губами. И примерила Эдвину длинные волосы Адониса, каролинские кольца, патлы Джерри Кранчера, в конце концов спросила: — Как насчет этого? — Парик сел хорошо, байронические рыжеватые завитки. Эдвин оглядел себя в старом прекрасном голубоватом зеркале. Вполне приемлемый поэтик.
— Спасибо, — поблагодарил он. — В самом деле, большое спасибо.
И теперь очень заторопился убраться, однако старушка склонна была посудачить.
— Уже нету мелодий, как в старые времена, — прошамкала она, — ни по сладости, ни по душевности. Сплошной шум. — Оркестр в подтверждение грянул длинный аккорд из двенадцати нот, абсолютно разных и очень громких. — Попомните мои слова, — провозгласила старушка, — это немцы занесли заразу, Ендели, Вагонеры и тому подобные. К ранешним старым сладким мотивам никому теперь даже близко не подойти.
Эдвин попросил прощения и ушел. Потом вдруг оказался замешанным в довольно низкорослую шайку краснокожих индейцев, хихикавших перед вступлением в хор. Они замахнулись на Эдвина томагавками, и один вымолвил изысканным голосом:
— Как насчет доброго куска скальпа, старик? — Эдвин все больше и больше пугался. Это, разумеется, медработники из больницы, сплошь переодетые. Это, безусловно, Рейлтон, а вон тот вождь в массе перьев — Бегби; все специалисты по скальпам.
— Как… — приветственно начал вождь, уже явно не Бегби, но Эдвин улетучился.
На улице стояла машина, знакомая Эдвину, сливочно-золотая французская головка поблескивала под фонарем. И Боб тоже там был.
— Так и думал, выйдешь, рано или поздно, — сказал он. — Теперь поехали, в самом деле посмотрим, что там за копченый лосось. И все прочее. Покажу тебе кое-что симпатичное, — обещал он, хватая Эдвина за локоть. — Вовсе не одурачил меня, — сказал он, — хоть и столько на себя напялил. Я эти глаза за милю примечу. Чокнутые. Мы с тобой — двое чокнутых, вот кто.
Слабый, точно котенок, Эдвин, тише воды, ниже травы, позволил вести себя к автомобилю. Он себя чувствовал под защитой брони рубашки и носков, шлема кудрей, талисмана кольца. Однако сразу вспомнил, что кольцо осталось в кармане сценических штанов, брошенных вместе с посохом в той уборной. Боб за рулем говорил:
— Копченого лосося надо по-настоящему есть с черным хлебом и с красным перцем. Ну, я бы, наверно, выскочил по пути на квартиру купить все эти вещи, да вот не доверяю тебе, понимаешь. Может, смоешься и опять пропадешь. Я на тебя из-за этого зла не держу, да мне не надо ничего такого. — Он взял тон человека, которому дорого время. — Так что не будет у нас к копченому лососю ни черного хлеба, ни красного перца. Надеюсь, не возражаешь.
— Можно было бы, — сказал Эдвин с надеждой, — вместе сходить в магазин, правда? Там у меня ведь не будет возможности улизнуть, правда? — Ох, неужели правда, думал он.
— Нет, будет, — возразил Боб, покачав головой, печально, с вселенской усталостью. — И на светофорах. Поэтому, понимаешь, держусь закоулков. Квартира недалеко, вот так вот. Теперь скоро до дому доберемся. — Он как бы успокаивал, точно увозил Эдвина от устрашающе злой свободы. Эдвин смотрел на свободу из мчавшегося автомобиля: пианино и люстры в витринах; нечитабельный молочный плакат; тинейджеры в гроте сидят за пластмассовым кофе, больные от скуки; мертвые кремовые квадратные глаза телевизионного магазина. — Недолго теперь, — твердил Боб, как бы облегчая естественное нетерпение. — Прямо тут повернем, понимаешь, потом вой туда до конца. Вон, видишь. — Эдвин видел: квартал многоквартирных домов, построенных в довоенные дни, когда эти дома неким образом источали тевтонскую силу, а сейчас в темноте выглядели безрадостно, как огромный работный дом. — Я на самом верху живу, — сообщил Боб. — Там правда лучше. Ни у кого под ногами не путаешься. Говорят, когда-то были лифты. А теперь нету. Правда, странно, как это лифт может просто исчезнуть, да? Придется в конце концов по всем лестницам топать.
Боб остановил машину у подножия бесконечной конфигурации железных лестниц с железными перилами, с качавшейся на каждой площадке тусклой лампой. Долгий подъем, думал Эдвин, по пути вполне может что-нибудь произойти, — легкий прыжок через первый барьер; лихорадочный стук в чью-то дверь, крик «Полиция, полиция!»; подножка Бобу, болезненное падение, трепыхающийся с ним вместе лосось; мозги Боба, вышибленные его же бутылкой, ловко стянутой из коробки. Но ничему этому не суждено было сбыться. Боб сказал: