– Мотек, – говорила, – что это вы все лауреаты, чемпионы, герои и профессора? А простые люди из России не приезжают?
– Погляди на меня, – сказал ей Бердичевский. – Я ноль. Я ничто. Может, один только я из всех приехавших.
И она поцеловала его бурно, с задержкой, до головокружения и ночных несбыточных грез.
– Когда позволяла фигура, – грустно и по-русски сообщила жужелица у подъезда, – не позволяли средства. А теперь средства есть, но фигуры нет.
Была суббота.
Святой день.
Автобусы не ходили и поезда тоже.
В город не поедешь и на платформе не посидишь.
Бердичевский вышел из дома в новый, незаполненный пока день.
Вот ты достиг наконец такого состояния, когда перестало тебя тревожить наступающее утро.
Впервые вышел из нищего достатка, когда вечно чего-то не хватает.
Ничего теперь нет, и ничего больше не потребуется.
Может, это и есть навечно обеспеченная старость?
Нарядные жены катили коляски к синагогам, где молились нарядные их мужья.
Собиралась за город серьезная компания, загружала в машины провизию, как на длительную экспедицию в район Северного полюса.
Всеобщий ненавистник Гринфельд сидел возле раскрытого окна и смотрел советское телевидение.
На полную громкость.
На крыше стояла тарелка. В небе крутился спутник. Тарелка ловила его сигналы и ублажала Гринфельда статьями нового государственного бюджета Советского Союза. Сколько на оборону, сколько на промышленность и сельское хозяйство, сколько кому, на что и всего сколько. А Гринфельд сопел себе за подоконником, складывал в столбик, на бумажке, все эти цифры, общий подводил итог.
– Гринфельд, вы чего?
Посмотрел невидяще на Бердичевского, сощурил глаз, сказал с подозрением:
– А где еще двенадцать миллиардов?
– У нас плановое хозяйство, – ответил на это диктор. – Всё продумано и сосчитано, точный во всем баланс.
– Обман, – горестно простонал Гринфельд. – Всюду обман...
О, Господи! Хоть бы перед смертью научиться не стесняться за других.
Шла по улице собака, лохматая и печальная, туго замотанная в ржавую колючую проволоку.
Где-то, видно, залезла по оплошке, а проволока вцепилась в шерсть, обкрутила шею и ноги, и собака жила теперь так, без надежды на освобождение.
Бердичевский колыхнулся от жалости и пошел следом – распутать.
Собака – от него.
Вышла из-под арки старая хулиганка Фогель, как дожидалась в укрытии, присоединилась к нему, шаг в шаг.
Собака уходила от домов, в камни, за оливковые деревья, и они шагали следом, дружно, молча, не отставая.
Колючки цеплялись за голые ее ноги, но Фогель терпела.
Тут собака остановилась. Повернулась к ним. Показала клыки.
Эти двое ей не нравились.
Своей настырностью.
– Дура, – сказала Фогель. – Мы же тебя распутать хотим.
Собака зарычала.
– Она вас не понимает, – сказал Бердичевский. – С ней надо на иврите.
– Вы можете?
– Я попробую.
Сказал пару слов.
Собака зарычала еще громче.
– Бердичевский, – спросила Фогель, – вы когда-нибудь закрывали амбразуры?
– Нет.
– Вот вам шанс, Бердичевский.
Солнце припекало уже ощутимо, и хотелось уйти в тень. Но собака стояла, и они стояли. Собака оглядывала их без особой симпатии, подпугивала то и дело, поднимая губу.
– Интересно, – сказал Бердичевский. – Оказывается, можно жить и в проволоке. Как в передвижной тюрьме.
– А то вы не жили, – сказала Фогель. – Мы сумасшедшие, Бердичевский. Весь век мы живем в тюрьме и не хотим, чтобы нас распутали.
– Я распутался, – сказал он.
– Да? – сказала она.
Это его задело.
– Вы получили свободу? – спросил. – Да или нет?
– Ну, получила.
– Воспользовались?
Подумала:
– Ладно... Чего там? Я зато в Париже была.
Еще постояли. Еще посмотрели.
– Взрослому многое не разрешается в жизни, – вслух подумала старая хулиганка. – Взрослого заваливают грузом обязанностей. Пусть дети делают, что хотят. Пусть хоть они ощутят на время клоунское состояние свободы.
И поглядела на него со смыслом:
– Дети... И старики напоследок.
Шел по камням маленький мальчик, удивительный ребенок, неумолимый и бесстрашный, носом нацеливался беспощадно.
Собака зарычала. Осела на задние лапы. Показала страшные свои клыки.
И тут они увидели чудо.
Мальчик пошел прямо на собаку и положил в ее разинутую пасть крохотную свою ладошку, тонкие, прозрачные пальчики.
Прихватила клыками. Помяла. Придавила с горловым клекотом. Голову опустила – сдалась. И поджала хвост.
– Вы опоздали, Бердичевский, – сказала старая хулиганка Фогель. – Амбразура уже занята.
Дальше было просто.
Собака послушно поднимала ноги, вертела головой, хвостом – помогала.
Распутали в момент.
– Это ничья собака, – сообщил между прочим ребенок и повел ее за собой.
– Я тоже ничья, Бердичевский, – сообщила Фогель, и они зашагали следом.
Приключение было непредвиденным заранее и оттого особенно приятным.
– Бердичевский, – говорила Фогель, прыгая по камням. – Я насолю вам грибов с капустой. Намариную огурцов с помидорами. Напеку пирогов с рисом, с яйцами. Водочка будет, настоенная на травках. Сядете за стол, Бердичевский, станете наворачивать за обе щеки. Хохотать. Ногами топать от удовольствия. Еда повалится изо рта. Чем плохо?
– Разве что... – засомневался. – А вы умеете?
– Обижаете, хозяин. А наутро откроете холодильник, нальете пивка в стакан: буль-буль – райская музыка! Первый глоток – наслаждение...
– Фогель, – спросил подозрительно, – вы пьете по утрам пиво?
– Поживите с мое, Бердичевский.
И пошагала себе под арку.
На лице у нее были конопушки.
На носу.
На руках и на ногах тоже…..
"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце".
Кто это сказал?
А вам-то что?
Кому надо, тот и сказал.
7
Миша уходил под утро.
Пяти еще не было.
Попутками – и на север.
Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Погода распоганилась: глаз не разлепить и одеяло не откинуть.
Встал.
Разогрел еду.
Сварил кофе.
Разбудил Мишу, а как не хотелось!
Тот одевался, шнуровал ботинки, укладывал мешок – с закрытыми глазами, пухлыми губами, слабой, блуждающей улыбкой, как спал еще под одеялом, сны легкие досматривал.
Живет в квартире, через площадку, Мишина подружка, девочка-очкарик, бывшая московская соплюшка, которую привезли сюда ребенком.
Телефон.
Пыль на столе.
Пальцем – по пыли – торопливо записаны нужные номера, а переписать некогда.
Соплюшка делает докторат по Талмуду.
У соплюшки книги на полу, на кровати, на шкафу и повсюду.
Соплюшку зовут в Оксфорд – преподавать.
Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она бегает – не догонишь.
– Мне этот ваш русский, – сказала ему однажды, – как идиш для бабушек. Вот жизнь моя вокруг, а прошлое далеко и меня не касается.
И Фишер расстроился.
Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. А то поглядят друг на друга. А то засмеются. Как разговаривают молчком.
А утром – не добудишься.
Кузнечик Фишер поцеловал его на пороге и побежал на балкон.
Внук Миша уходил в темноту, в сырость, в туманные завихрения, с тяжеленным мешком и автоматом, мурлыкал под нос какой-то мотивчик.
– Ничего, – шептал Фишер с балкона и поджимал озябшую ногу. – Раз поет, это еще ничего...
У лифта было не протолкнуться на этот раз, но Фишер прошел без очереди.
Ему некогда.
Его кресло ждет.
– Следующий!
Дверь приоткрылась на самом деле, и втиснулся к нему в закуток всеобщий ненавистник Гринфельд, смятый и порушенный от непривычных раздумий.
Встал. Поглядел замученно.
– Фишер, – сказал. – Ну что же это? Наши опять уделались...
– Наши? – удивился Фишер. – С каких это пор наши – они и ваши?
Тихо порадовался.
– Добили меня, Фишер, – плаксиво сказал тот. – Втянули в свой сионистский заговор. Что теперь будет?
Фишер подумал. Выпрямился в кресле. Руки уложил на подлокотники.
– Что я вам посоветую? – сказал ребе Фишер. – Знаете что, Гурфинкель, живите теперь так.
И снова меня утянуло воспоминаниями в чердачные глубины, по балкам и под стропилами, в привычную духоту перегретой пыли, но встала стена поперек желаний, бетонная, непробиваемая, память разгородила надвое.
– Закрыто, – сказал старик в тулупе, берданка отложена за ненадобностью. – На переучет желаний.
– Когда откроется? – спросил я.
– Никогда не откроется, – ответил он. – Ошибочка вышла, граждане. Ошибочка нынче исправлена.
– А где же калитка? – спросил опять я, на что-то еще надеясь. – Постучаться.