Красивая, она не подымала глаз. И прямо передо мной, сложенные на коленях, ее изящные руки с мягкими негремящими браслетами на запястьях. (Казалось, неяркие браслеты тоже не подымают глаз.) У меня было тряское нижнее место — у нее тоже. На заработках одичавший, полгода без женщин, я чуть с ума не сходил.
Раза два мы, кажется, с ней переглянулись, и вот, едва легли спать, я тихо протягивал руку к ней, а она осторожно — под столиком (вагонный откидной столик) — тянулась рукой в мою сторону. В купе ночь, только заоконные всполохи. Смуглая рука. Браслеточка. Едва-едва видна. Но так медленно, так робко ее рука продвигалась в мою сторону, ну, по сантиметру, ах, этот Восток, мучительный и томящий. Я уже изнемог. А ведь наградой станет лишь простенькое прикосновение. (Да и чего хотеть еще в вагонном купе, где четверо и где завтра уже с утра все мы начнем хлопотать и собирать вещи.) И как же медленно движется эта чувственная узкая ручонка. Поезд грохочет. В купе совсем темно. Вот наши пальцы соприкасаются, и в тот же миг какая-то маленькая многоногая среднеазиатская тварь переползает с моей руки на ее. Сидела, поди, на обшлаге моей легкой рубахи и долго думала, как бы ей перебраться на ту сторону, где больше пахло родной стороной. Дикий визг. Попутчица кричит не умолкая; все купе разбужено. Ее муж спрыгнул с верхней полки, врубил свет и яро глядит туда-сюда, а она все вытаскивает и выбирает из-под своего халатика фантом уже давно убежавшей мелкой твари. Муж (как и я, русский) бьет кулаком по щели, в которую шмыгнуло насекомое, — он так колотит, что слышится треск перегородки, и теперь с криками и воплями начинают возмущаться спящие в соседнем купе. Наконец ночь берет свое. Тихо. Муж положил на полу дыни. (Считается, что насекомые из всех щелей соберутся на пол, на запах.) Мы спим. Стук колес. Одуряюще пахнет дынями. В среднеазиатских дынях нет яркой наружной желтизны, потому что солнце вошло внутрь плода, там и затаилось, себя не выдаст: Восток!..
Иду, руки в карманы; мой сторожевой проход по коридору как одомашненный ритуал.
И почему в таком случае не погреться в пути у чужого огонька? (Если нет своего.) Жигалины, 440-я, с мужиком мы даже приятельствуем — водочку пьем, поигрываем в шахматы. Виктор Ефремыч Жигалин всегда мне рад, да вот женка недолюбливает (и есть за что, за шуточки). Как-то нас запилила, мол, пора спать, поздно для шахмат — жена как жена, нормально, а Жигалин в шутку ей грозил: «Смотри, Елена. Сбегу!..» — то есть из дома сбежит. Я в задумчивости (позиция, видно, была сложна), уже занеся ладью над шахматной клеткой и колеблясь, сделать ли ход, тоже вякнул — ленивым голосом. Я и сам толком не слышал, что сказал: «Зачем тебе сбегать. Может, рано умрет. Вот наиграемся!..» — Зато она слышала. Жаль. Жены подчас не понимают прелести случайно вырвавшегося словца.
Общажники в большинстве своем уже дома, вернулись с работы — и сейчас же за стол к тарелке, к супу с мяском; или к телевизору. Их кисловатый жилой дух, заполнивший жилье (я его чую), густ, смачен, напирает и уже выступил наружу в коридор на внешней стороне дверей, узнаваемый, как варфоломеевский крест. Им не до бытия: им надо подкормиться. (Новости ТВ — та же подкормка. Им бросают, как сено коровам.) В коридоре пусто. Иду. Руки в карманы. И тоже, клок сенца, могу подбросить своему «я» минуту изысканного удовольствия, ощутив себя коридорным философом-стражем, стерегущим как-никак их зажеванное бытие. Стерегущий сам по себе. Стерегущий вместо них и за них (но не для них).
457-я. Тоже ведь колебался — зайти ли?.. Но меня зазвали. Влад Алексеич Санин. Покурили с ним в коридоре, он с предвкушением говорит: давай, мол, посмотрим футбол-хоккей?
И меня потянуло: на старомодный их диван, на теплый, откинулся на спинку и никаких дум, телевизор как пуп земли, а на экране оно движется. Неважно что. Оно. Но я еще колебался, как вдруг Влад Алексеич говорит — борщ, там, мол, уже борщом пахнет.
Вошли; и Влад Алексеич тут же, как хозяин, как с барского плеча, даю хоккей, даю и все остальное — жена, борщ на стол! гость у нас!.. Жена славная, милая, немного скривилась (я для нее как бомж). Но женщина себя уважает, хозяйка, деться некуда — и вот тарелка борща передо мной, горячий, дымится, чудо. Еще не ел, а уже доволен. (Есть такие собаки, удовлетворяются запахом — смотрят на еду, пасть не разинут.) Я сидел уже вполне счастливый. А из комнаты, что в глубине, появился с недовольным видом их зять. Ах, ты боже мой. Ну, зачем он вышел? (Я вспомнил: и сам Влад Алексеич, и его жена от зятька зависят. Зять в одной из только-только появившихся коммерческих структур — зарабатывает! Он может купить квартиру, не общажную, а настоящую городскую. Но, конечно, может и не купить.) Он постоял с минуту. Зять как зять. Постоял свою затянувшуюся минуту и говорит медленно (не хамски, однако же со смешком) — гостей, мол, зовете! ну-ну!..
Я поднял от еды голову. (Я тоже умею медленно.)
— От тарелки борща еще никто не обеднел, — говорю, мол, известная истина.
Зять смолчал. И — в смежную комнату. Ушел.
Но вышла оттуда жена Влада Алексеича и, слово за слово, кричать. (Кричит она вроде бы на него, на Влада, но кричит, конечно, на меня.) А я ем — я медленно: и борщ медленно, и картошку, и хлеб, ах, свежий!
Вошла дочь (у них две комнаты, ютятся, выплыла с сыном на руках). А пусть малыш немножко подышит в большой комнате (то есть в этой). «Ты бы, дочка, на улицу с мальчиком вышла...», — мать ей. «На улицу?! Да у меня обуви нет! Ничего нет! Не в чем мне на улицу!» — завопила дочка, вся в слезах, крик, брань. Теперь они обе разом на Влада Алексеича — мол, не умеет он жить, не умеет быть хозяином, не умеет ладить с зятем. Несут они Влада Алексеича, как с горы... Но ведь тоже понятно: ругают его, а слышно мне.
Я все же сказал. (Вновь медленно.)
— Дали бы поесть спокойно. Если уж налили борща.
Однако на меня ноль внимания, ноль слов. Несут бедного Влада — экий муж, ничего не нажил, не наработал! сам голь, с голью водится...
А Влад Алексеич, как я, — тоже спокоен: доел борщ, включил телевизор. (Все, как обещал. По полной программе.) Дочка даже взвилась — мол, мальчику, малышу сейчас бы нужна сказка, а не хоккей.
Я тихо-тихо ей возразил — мол, настоящий парнишка обойдется без сказки, а вот без хоккея нет.
Выскочил из-за двери зять. (Подслушивал, что ли.)
— Вы по какому праву вмешиваетесь в разговор?
— По праву гостя.
— Гостя? — сделал вид, что не понимает смысла слова.
— Да, — уточнил я. — Да. Был зван.
И Влад Алексеич подтвердил (негромко):
— Гость у нас.
Они смирились (они вдруг и разом смирились). Не только со мной, продолжающим у них сидеть и медленно жевать. Но и с квартирой, с теснотой, с холодной погодой — и вообще со всем, что вокруг них. (С жизнью.) И так тихо, мирно стало. И ребенок хоккей смотрит, ему нравится!
Всем — хорошо. И люди мы хорошие. Пошумели, пар выпустили, ведь тоже надо. (Я-то загодя знал, что на ссору их не хватит, пороху нет.)
Тишина сошла на нас. Та самая, семейная. Сидим вместе, ужинаем, друг друга спрашиваем — а вам еще налить? а кусочек-другой мяса? а хлеба, такой свежий!.. Я почувствовал свое тело в уголке дивана. (И в отклик телу слежавшееся тепло — мое или диванное?) Вытянул вольготно ноги, откинулся на спинку. На экране хоккеистов вытеснили теленовости. На пять минут — коротко и энергично. (Люблю нашу новь. Молодцы. Бдят!) Я совсем разомлел. Как раз запахи борща и жаркого сменились жасмином заваренного чая. И еще печеные ватрушки, я чуть не вскрикнул. Да и хозяйку проняло. Лицо разгладилось (бабья рожа, но с каким счастьем в глазах!). Несет мне и Владу по чашке чая. И блюдце, на блюдце глазастые ватрушки.
Я даже подумал, ватрушки — лишнее. Уже, мол, взял свое. Расслабился. Даже забыл, у кого я, и Влада Алексеича (как глупо!) вдруг назвал Серегой.
Семейная минута — это как после долгой зимы, как первые липкие кленовые листочки. Долго на них смотреть, конечно, не станешь. Но если минуту-другую...
Маленький человек Тетелин
Тетелин погиб, когда купил себе столь желанные твидовые брюки в торговой палатке, что прямо под нашими окнами. (Сюжет «Шинели».) Тетелин счел, что брюки ему длинны, тихоня, а ведь как осмелел: швырнул брюки обратно в пасть палатки, требуя от кавказцев деньги назад.
Деньги не вернули — тогда Тетелин явился в отделение милиции, стеная там в голос и пытаясь всучить жалобу. Но и менты письменную жалобу, как водится, не принимали. (Им, ленивым, после отчитываться. Да ведь и не их дело!) Тетелин наседал, но и кавказцы из палатки, тоже взволновавшись в связи с милицией, стали подстерегать его, бегать за ним по этажам общаги и пугать. (И вновь вбрасывать Тетелину в комнату купленные им брюки. Он швырял брюки им в палатку — они ему в комнату.) «Я им докажу!» — кипятился маленький Тетелин, а ему 54 — инфарктный возраст. Неделей позже, уже с инфарктом, когда его уложили лежать пластом и просили до утра не двигаться, этот Акакий Акакиевич ночью с постели сполз, на четвереньках добрался до злосчастных брюк и укорачивал их ножницами, чтобы утром с яростью швырнуть вновь в палатку (и объяснить наконец кавказцам, сколь короткие брюки он обычно носит). Ножницы у него были тупые, как и он сам. Кромсая, стервенея над прочной тканью, одну штанину Тетелин все же обрезал, укоротил. После чего победно вскрикнул и с повторным инфарктом грохнулся на пол. На полу и умер. (Так и отправившись на небо с брюками в руках — с одной длинной штаниной, другой короткой.)