В общем, телефон не работал из-за порыва проводов, и Александр Михалыч решил действовать самостоятельно. Он окончательно вытянул Петра Иваныча из-под кучи, кое-как втянул сухое тело в кабину панелевоза, сел рядом сам, завелся и тронул в спасительном направлении ближайшего медицинского органа, давя и преодолевая колесами все, что преграждало трассу выезда с площадки.
Через сорок минут скорой езды без светофоров и правил они добрались до Склифа, а еще через двадцать почти бездыханный и белесый от сильнейшей кровопотери Петр Иваныч Крюков лежал на операционном столе, где ему чистили и штопали правый бок, предварительно подшив подбрюшье. Вторая бригада хирургов по другую сторону стола латала левое крюково предплечье, сшивая вены и мышцы, оборванные осверлованным железным краем крыши трансформаторной будки.
Рядом, на лежачей каталке, со слабо прикрытыми от ужаса и страха глазами помещался Александр Михалыч Охременков, от которого, медленно заводя сначала в капельницу, а далее перемешивая внутри нее с чем-то прозрачным, по трубочке забирали кровь для того, чтобы, продолжая продвигать полученную смесь со скоростью отсасывания, ввести ее непосредственно в тело Петра Иваныча Крюкова и спасти тем самым его единственную жизнь. Охременков об этом знал, мучился, но крови, тем не менее, не пожалел, так как любая неактивная, на его взгляд, принципиальная жизненная позиция не имела права на существование, когда речь всерьез об этой самой жизни и шла. А Петр Иваныч — не знал, не мучился и неизвестно еще, как бы отреагировал, получив до начала беспамятства, в котором оказался в силу катастрофы форс-мажора, правдивую информацию о необходимости своего спасения путем прямого вливания крови, взятой от очкастого Берии по фамилии Охременков.
После того как первая, пошивочная, бригада закончила делать бок, для второй еще оставался объем позаниматься с венами пострадавшего, но Охременкова от аппарата переливания отключили, так как спасительную жидкость к тому времени уже успели добыть из других кровяных источников, и ослабшего прораба откантовали в палату на восстановление от кровосдачи. Давление после спуска крови тоже серьезно сникло и ему сказали, что полежите, мол, до завтра. Он и лег послушно…
Очнулся Петр Иваныч, когда самое страшное осталось далеко позади. Память после ураганного шока и общей заморозки восстановилась довольно быстро, поскольку вспоминать было почти нечего. Запомнился лишь кусок разлапистого дерева, перекрывшего вид потемневших небес, и так никуда и не исчезла навязчивая мысль о прорабе Охременкове, не предпринявшем ничего решительного для предотвращения чего-то важного в момент повышенного волнения. Все!
— Падла… — прошептал слабыми губами Крюков, но без особой злобы — скорей, по укоренившейся привычке, — и снова ненадолго провалился в оздоровительное забытье.
Ко времени второго послеоперационного прихода в полный разум Охременков уже не вспоминался, потому что все получилось гораздо короче — вся ассоциативная цепочка и нужда в памятном воображении. Глаза он распахнул уже не в реанимации, а во вполне усредненной палате, где были не только тяжелые, но и такие же надежные, каким он теперь мог считаться по праву начинающего безопасно выздоравливать человека.
Дверь распахнулась и в палату к Петру Иванычу вкатили сидячую каталку со свежим больным. Петр Иваныч взглянул и обалдел. В ней катился, толкаемый медицинской сестричкой, Александр Михалыч Охременков, прораб, собственной нездоровой персоной, в больничном халатике и с веселыми глазами. Поначалу, Петр Иваныч подумал, что обознался, потому что знал — все дурные люди средних лет во многом напоминают друг друга, если всмотреться внимательно, особенно во встречный взгляд. Но каталка проехала еще метра полтора, достигнув края крюковой кровати, и фокус его зрения расплылся уже в окончательный «плюс». И тогда Петр Иваныч услыхал знакомое:
— Здорово, Иваныч! Как сам-то?
Это был прораб, и никто другой. Сестра тормознула каталку рядом с уровнем головы Петра Иваныча, ноздря в ноздрю, и сообщила, обращаясь к обоим:
— Ну вы полялякайте с часок, а я потом приду и укачу, — это уже отдельно к Охременкову. — Да! — вспомнила она что-то важное и полезла в карман белого халата, откуда выудила паспорт, раскрыла и зачитала, попеременно глядя то в книжицу, то на Охременкова: — Абрам Моисеевич, — она снова закрыла паспортину и протянула ее навстречу Охременкову, — просили вам вернуть, а штамп с группой крови туда пропечатали, сами посмотрите потом — четвертая, резус отрицательный.
— Благодарствуйте. — Охременков протянул руку, забрал документ и прибрал его в карман дармовой одежки. — Такие, брат Иваныч, дела, — улыбнулся он хорошо в сторону Петра Иваныча, — такие происшествия…
Крюков продолжал приходить в себя, но уже по другой, не по больничной вовсе причине, а в силу того, чему только что стал свидетелем, спасибо — не участником, разве что.
— Александр Михалыч, — невнятно пробормотал он, не отрывая глаз от видения, — это ты?
— Ну, а кто ж еще, Иваныч? Не узнал, что ли? Мне сказали, на полную поправку идешь, свидеться вот дали с героем высотного полета.
— Как я здесь? — ничего не понимая, путаясь в предположениях, озадаченно спросил Петр Иваныч. — Зачем?
— А, как и я, — улыбнулся снова Охременков, — после урагана попали: ты — болеть, а я — тебя спасать.
И тут что-то начало проявляться. Высотная морская качка… истаивающий в мутной выси удлиненный самолетный овал со слабым хвостом… летчик — еврей первого класса… нет, постой — пилот первого класса с невидным лицом… нет, это было до того, задолго до того — всегда это было за много лет до того, постоянно до того… Потом… невертикальная лестница, уходящая из-под ног… звуки собачьего воя… толчок в живот снизу… отрыв в погоне за исчезающим, реактивным летуном, непохожим на бесполетного Славу… много воздуха… потом совсем не больно, но темно…
— Ты чего, Иваныч? — Охременков заботливо толкнул его в здоровую руку. — Подзабыл маленько? — и ответил сам уже. — Ну это ничего, это понятно, удар все же чувствительный был у тебя об будку, да с открытой травмой еще.
Все, наконец, пришло в соответствие с пройденным испытанием, и, окончательно восстановившись в мыслях, Петр Иваныч почувствовал вдруг, что ему нравится занимать это палатное место в городской больнице, потому что он вновь устоял против злого заговора, ничьего на этот раз, но с серьезными для здоровья последствиями, и снова он оказался сильнее внешних обстоятельств, и опять он готов трудиться и жить, так как уцелел, а не погиб. Неопределенность отпустила, и он обратился к начальнику:
— У самого-то чего, Михалыч?
— Да-а-а… — не показав вида, что обрадовался вопросу, неопределенно отмахнулся Охременков, — кровь отобрали для тебя и все дела. Прямое переливание.
— В смысле? — насторожился Петр Иваныч. — Почему у тебя?
Далее Охременков не мог более сдерживать искусственности собственного равнодушия и с воодушевлением пошел на честный пересказ. А закончил так:
— Доктора эти бегают, за голову хватаются, где, говорят, такую группу брать, четвертую с резусом минус, пациента теряем, мол, уходит, уходит… Пересменок там был у них какой-то по кровезапасу.
— Так, я ходячий был, что ли? — удивился Петр Иваныч, — а думал, лежачий.
Охременков не ответил, предчувствуя, что обречен не на полное понимание крановщика, и не стал пояснять про мелочи, а продолжил:
— А у меня как раз твоя, то есть, именно такая самая группа, редкая очень, но есть, оказалось, совпало так. — Он победно уже близился к завершению рассказа. — Ну, я им и говорю, что имею такую и что согласен дать.
— А они? — в необъяснимом изумлении почти выкрикнул Крюков.
— Они — что? Взяли с удовольствием и спасибо сказали. А анализ мой удостоверили уже, когда ты почти помер. Но успели, все же. Так-то.
Ужас! — Петр Иваныч бессильно откинулся на подушку, так как последние минуты рассказа прослушал с оттянутой вперед по направлению к рассказчику шеей, и от этого в прооперированном боку стало дергать нестерпимо, поскольку свежезатянутый шов даже не начал прихватываться еще, а все сочил. И столько для самого себя было в этом «ужасе» неясного, столько разного намешано было и всякого: от восхищения собственной второй жизнью до участия в ней неприятного ему человека, от запущенной в него с целью выживания огромной порции прорабской крови до сомнительного ощущения благодарственной неприязни, от несомненного героизма Александра Михалыча Охременкова, не забоявшегося спустить столько редкой животворной жидкости для того, чтобы спасти крановщика от погибели до еще большей ненависти к его неверной супруге Тамаре, посмевшей оскорбить их обоих своей распущенностью и неприкрытым блядством.