Петр Иваныч был торжественно красив и благороден, и никто не знал, почему. Лицо его было светлым, выражение — Ульяновским, как любила Зина, костюм — тоже с любимым ею единственным галстуком в синий ромбик, а несчастье, в отличие от опыта всех прожитых лет, — настоящим. И сам Петр Иваныч был настоящим, таким же подлинным и натуральным, каким было и горе его, вывернувшее вспять, опустившее с верхнего предела на нижний многомерную чепуху и мелочевку, но закинувшее на самые высокие горизонты, выше самых крайних небесных глазурей все нужное и дорогое, что осталось в разом опустевшей жизни — память о верной, ненаглядной подруге и веру на скорую с ней встречу там, куда не дотягиваются самые быстрые и легкие самолеты и где не промелькнут и в помине любые прочие небесные объекты и тела. И неведомо было Петру Иванычу, как назывались те далекие места и подле какого светила располагались они: не успел он еще этого хорошо и спокойно обмозговать, был там свой Бог или не был или же какое-то другое всевидящее око подменяло самого главного, а, может, и вовсе незнакомая ему правда неизвестных миров поселилась на тех высотах, что скрывались за самыми крайними из последних облаков. Поэтому, сидя за родственным столом, Петр Иваныч больше думал, чем плакал…
Невестки собрали со стола, подтерли и ушли, зыркнув на прощанье в сторону Фени.
— Уеду я завтра, дядя Петь, — сказала она Петру Иванычу, когда они остались одни, — время мое пришло, наверно.
— Нет, — твердо ответил Петр Иваныч, — оставайся тут, у меня будешь жить, как родная.
— А как же Паша? — спросила Феня и кивнула в окно, в неведомом направлении. — Ведь, я ему не надо, вы не знаете разве?
— Ты всем нам надо, — не согласился Петр Иваныч и притянул Феклушу к себе, — а с Пашкой я договорюсь, не сомневайся, со временем все наладится, и любовь придет и счастье и деток заведете малых, — он призадумался, не выпуская девушку из стариковского объятья, и мечтательно добавил: — Хорошо бы девочку, а назвать Зиной, как мать была, да?
— Да, — согласилась Феклуша, — хорошо бы… — и зарыдала Петру Иванычу в грудь…
На другой день Крюков вытащил из-под балконной клеенки на белый свет поржавевшую местами латунную Славину клетку, отнес ее на кухню, сел на табурет, на тот самый, сидя на котором впервые узнал о невольной Зининой измене, закурил папиросу и приступил к чистке клетки, пытаясь оттереть прутья от грязно-бурой зелени атмосферных воздействий. То, что Птичий рынок, откуда он доставлял прежде корм для Славы, съехал теперь на новый адрес, Петр Иваныч знал, начиная с той поры, как эта неожиданность случилась. Знал и на всякий случай не забывал. Теперь, подумал он, знание это ему пригодится, так как назавтра ехать ему предстоит туда, птицу покупать в семью. Кенар будет это или не кенар — значимости не имеет, лишь бы животное не отличалось крепким здоровьем, ну а уж Петр Иваныч постарается все накопленное умение к нему приложить, на ноги поставить и достойно выходить из птичьей болезни.
К полудню пришел Павел и присел рядом.
— Я Феню навсегда оставляю, — сообщил сыну Петр Иваныч и вопросительно глянул на Пашку, — как смотришь на это?
— Хорошо смотрю, — честно ответил сын и пояснил: — Девка-то золотая, пусть навсегда поселяется и живет себе.
— С нами? — в надежде спросил Петр Иваныч и поставил клетку на пол.
— Да, — коротко ответил Павел, — с вами: с тобой и новой птичкой, — он кивнул на клетку. — А я с Фимкой поживу, ладно? Мне там сподручней работать, пап, ну и вообще…
Что сын его Павел имел в виду, Петр Иваныч окончательно осознал к восьмому дню от Зининой кончины. Понимание свалилось разом, из ниоткуда, просто стянулось малыми крупинками и получился внушительный ком, которого хватило, чтоб обвалиться, но уже не убийственно ранить, не окончательно перекрыть дыхалку и не полностью пережать кровоток. С этим он заснул, с этим на девятое утро и проснулся.
А к девятому вечеру боль во рту у Крюкова зародилась с новой зверской силой, совладать с которой стало совсем невозможно. Он решился и отправился к зубному доктору в районную поликлинику. Тот сунул ему в пасть маленький железный отражатель, покачал головой и сообщил:
— Хочешь — верь, дедунь, не хочешь — не верь: сразу пара зубов мудрости лезет, аж десну рвет, — он почесал в затылке и засомневался собственным словам. — Не помню такого, сколько работаю. Ну, чего, рвем, дедушка, или как?
— Не, сынок, — без раздумий выдал в ответ бывший крановщик, — пусть растут, мне теперь с ними спокойней будет. А что больно мне — так поболит-поболит, да остановится, так ведь?
— Сам смотри, дед, — равнодушно согласился зубной рвач, — тебе жить…
— Точно! — В первый раз после смерти жены Петр Иваныч улыбнулся и через новую, двойную на этот раз боль ощутил разом накативший на горло прилив неведомых сил. — Мне!
Москва, ноябрь, 2002 года