Ему было хорошо. Впервые он был среди своих, в компании равных, кругом был «своя народ», как любил он говорить раньше. Ему снова хотелось всего, и все казалось доступным.
Опъяненный вином и этим сознанием, он потерял контроль над собой. И когда после очередного танца Маша, смеясь и поправляя волосы, пошла на кухню, за большую печку, Локотков двинулся за ней, догнал, и, повернув девушку за плечи к себе, стал жадно и настойчиво целовать. Она отбивалась, говорила: «Ну я же не нравлюсь вам, зачем это?»
«Нравишься… нравишься…» — повторял Локотков, когда отрывался от ее губ. Наконец она изловчилась, уперлась руками в его грудь и с силой оттолкнула от себя — так, что он отлетел. «Вот ведь какой!..» — и она выбежала, вся красная. Тотчас в кухню заглянули сначала Галя, потом Света; исчезли. Локотков стоял бледный, опершись на печку ладонью, опустив голову. Он не заметил, как появился физик, и очнулся, только услыхав его слова: «Давай-ка, Львович, станем потихоньку одеваться».
Потом Валерий Львович одевался у порога, и губы его вздрагивали от стыда. Две учительницы стояли у дверей горницы и глядели на него в упор, а третья всхлипывала где-то за комодом. Локотков протрезвел, пыл его улетучился, и он вдруг увидел себя глазами этих девчушек, совсем молоденьких, коим едва перевалило за двадцать: пожилой, неясно откуда взявшийся потаскун, сутулящийся уже, в неновом костюмчике!.. Хорош, эх! Разве так надо с ними? Они и любви-то, пожалуй, еще не успели хлебнуть по-настоящему, не видели, по сути, перед собой мужчины.
Сережа из-за Галиного плеча легонько кивнул ему. «Оказывается, он хороший парень!» — подумал Локотков, и шатнулся было попрощаться с ним, но Слотин уже открыл дверь и сказал: «До свиданья, девушки, извините, если что не так», — и они вышли из избы.
На крыльце физик захохотал: «Ну, брат! Навел ты шороху. Думал, наверно: „Не везет, мол, мне в смерти — повезет в любви?“ А? Я ведь говорил: они у нас нравственные, подход нужен. А ты хотел — раз, да и готово дело? Нет, удачу так ловить не годится».
— Откуда ты знаешь — как годится их ловить, как не годится? — устало спросил Валерий Львович.
— Откуда-то знаю… Я приоткрою тебе тайну — просто так, для сведения: ты разговариваешь сейчас с неудачником-профессионалом. Являясь таковым я усвоил тебя сразу: ты еще молодой неудачник, начинающий. Не привык к этому, отсюда и выбрыки…
Ничего, привыкнешь. И со временем даже станешь находить в своем неудачничестве нечто привлекательное. Станешь. Здешнее жилье располагает. И выучишь, как я:
Отверженным быть лучше, чем блистать
И быть предметом скрытого презренья.
Для тех, кто пал на низшую ступень,
Открыт подъем и некуда уж падать.
Опасности таятся на верхах,
А у подножья место есть надежде,
О, ветер, дуй! Ты стер меня во прах,
Мне больше нечего тебя бояться.[1]
Село было уже пустынным, и голос Бориса Семеновича звучал в стылом весеннем воздухе гулко. Локотков шел сзади; мысли его были горькими. Он понимал, что поступил дурно, казнился, и в то же время удивлялся себе, раньше ведь никогда не сообразил бы, что то, что он сделал, оказалось плохо. «Дело сделано, и нечего с ним казниться!» — вот такая была позиция. А теперь жалел бедную литераторшу, трепещущую под чужим, грубым мужским ртом: как это неприятно, пожалуй!
Слотин скоро свернул в сторону своего жилья, и Валерий Львович пошел дальше один. Рябинино уже спало, кругом было тихо. Неожиданно позади послышались быстрые шаги, сопение; Локотков сдвинулся в сторону с тропки. Кто-то короткий, приземистый, похожий на маленького медведя, проскочил мимо и остановился. В лунном свете Локотков увидал большое белое лицо, широкий короткий нос. Карлик что-то басовито гукнул и помчался дальше, быстро перебирая короткими ножками — вниз по улице. «Костя Шубин, — вспомнил Валерий Львович слова шоферши Тани. — Костенька, дурачок наш. Мать родила его в лагере, в заключении». Этот Костя, Таня, физик, девчонки-учительницы… Из дома, куда он был приглашен сегодня, его выгнали, по сути. Теперь там, наверно, вовсю обсуждается его отвратительный моральный облик. А ведь с ними надо еще встречаться в школе, работать, находиться рядом в учительской — это каково? Но из этой школы он все равно не уйдет, шалите! Разве что выгонят — за неспособность или еще за что-нибудь.
Хозяйка квартиры встретила его с укоризной: «Загулялся, кавалер? И винца выпил, чувствую. Чаю согреть тебе?» «Нет, Вера Даниловна, спасибо, ничего не надо, я сейчас сразу лягу…»
Снова ударил страшной силы колокол, лохмобородый пустынник с безумными глазами ударил посохом, возопил утробно: «Время ко-ончило-ось! Вечный миг наста-ал!..»
И снов началась Последняя Война. Еще хуже, безысходней, чем в предыдущем сне, виденном в строительном общежитии. Теперь ужасный одновременный удар расколол хрупкую, тоненькую земную кору — она треснула, развалилась, словно скорлупка, и магмовый взрыв моментально сожрал всю земную атмосферу. Космический холод вгрызся в неслыханной температуры вещество, заставил его сжаться, почернеть, застыть чудовищным сколком материи. Так загадочным Черным Карликом, одинокой звездой полетела Земля в безмерное пространство. Никаких могил, селений и никаких прощальных хоров не доносилось с нее…
Локотков проснулся от собственных рыданий и сразу вскочил с кровати. Руки его тряслись, голова моталась из стороны в сторону. Натянул трико, вышел из комнаты, чунул ноги в ботинки, кинул на плечи хозяйкину телогрейку и выбрался на крыльцо. Было темно, деревня куталась в низких тучах. За ними гудел самолет, и в гуденье этом Валерию Львовичу слышалось что-то беспокойное, будто он сам блуждал в черном небе и никак не мог найти нужный, специально для него высветленный квадратик земного пространства. «Нет, так не может быть. При нынешних средствах воздушной навигации это невозможно». Но самолет ныл и ныл, тоскливо и тягуче. А вдруг у него отказала связь? На обратную дорогу не хватит топлива, а лететь вперед — не знает куда. И кружит, и кружит…
С крыши капала вода, долбила дырки в рыхлом снегу.
Стоит ли, черт возьми, корячиться, надрываться, разоряться душой, если все равно впереди — такой ужасный конец? Конец не только свой собственный, с этим-то можно было бы примириться, и человек мирится, а конец всего заработанного и созданного им ценой беспокойных тысячелетий! И что говорить про Историю, когда дела гораздо серьезнее! Надо думать, кто-то вспомнит о ней, нажимая смертоносные кнопки. Теми будут владеть совсем другие идеи. В-общем, у них не будет и идей, только лишь функция: нажать кнопку. И через какое-то быстрое время самим исчезнуть с лика земли, запечатлевшись бледной тенью на строгой стене военного учреждения… Неужели мне дано дожить до этого? — спрашивал себя Локотков. И как прожить этот — длинный ли, короткий, никто не знает, какой — отрезок? В конце его — вселенский грохот, — впрочем, грохота уже не услышишь, вспышка — и все. Здесь-то все и уравняются: власть имущий и бесправный, чревоугодник, гурман, и голодный, трудолюбивый с ленивым, умный с дурнем, гордый талант — с низким ничтожеством, приспособленцем.
Он, Локотков, тоже будет в сонме этих многих. И никто не вспомнит о нем в последний момент, разве что мать. Люди не любят его. Никогда, видно, не любили. Он подумал об этом с сожалением, со сковавшей сердце тоской. Так тяжело сейчас, и хоть бы один оказался рядом…
Валерий Львович озяб. Под шум капели он встал, тихо пошел в дом. Там в темноте нашел ведро с водой и стал пить из ковшика, освежая засохшее горло. Удивился тому, чему не удивлялся никогда в жизни: сладости воды. Прохладная, просто чудесная по вкусу! Вдруг вздрогнул, чуть не уронил ковшик, ощутив чей-то идущий из тьмы взгляд. Он шел снизу, мерцающий и тревожный, и сразу замер, насторожился, когда замер и насторожился Локотков. Всего мгновение это длилось, но оно было очень тяжелым для локотковского сознания. И лишь уловив короткое, прерывистое тобкино дыхание, посапывание его тупого носика, он кашлянул облегченно и пугающе. Кобелек скульнул и убежал, переваливаясь, в горницу, на свою подстилку.
Каникулы кончились, и потекла учительская жизнь. Неделю примерно она еще казалась Валерию Львовичу внове, а потом он привык, и иногда так представлялось, что он всю жизнь только и делал, что ходил в классы, составлял планы, гонял курильщиков из уборной, носил по субботам воду в баню… С ребятами он был хоть и строг, но немелочен и немстителен; оценив это, они его уважали, и звали Валерой Пеночкой (на одном из первых своих уроков он, по старой своей привычке, выразился так: «Своими попытками ухода от действительности реакционная интеллигенция пыталась создать этакий налет, как бы пеночку на начинающем вскипать общественном котле»). Его весьма задело, когда он узнал свое прозвище, однако вида никому не подал, а пережил в себе. Молодые учительницы оказались незлопамятными девчушками и скоро отошли от своей обиды, — тем более, что Локотков в первый же день занятий отозвал их в сторону и извинился за свое поведение, объяснив его тем, что перепил. Как ни странно, это их удовлетворило, однако сразу своих позиций они не сдали, — почопорничали какое-то время, и лишь постепенно стали совершенно своими людьми. Локотков иногда поддавался обаянию их молодости, когда и некрасивой можно выглядеть привлекательно, но ухаживать уже не пытался и даже пугался такой мысли, если она приходила.