Ты шагаешь, конечно, медленно, размеренно, потому что деревья, сейчас уже голые, с обнаженными ребрами, образуют как бы неф собора, ты находишься как будто на природе, и все-таки не совсем, и в городе, и не в городе: ни магазинов, ни тучных пашен, только нависающий свод сада за стеной да угрюмые памятники на каждом шагу — пашня Господня, говорят сельские жители, но здесь это название неуместно. И наконец — вот оно, заветное место. К подножию такого вот памятного камня или креста ты кладешь цветы. И надо постоять. И вот мы стоим и пристально смотрим на надгробие или на крест, и на небольшой садик перед ним — стоит господин Ретельнатц, стою я, оба в чистой одежде, по-воскресному прилизанные. Странное занятие, стоять вот так перед частным владением, которое ты лишь с превеликим трудом находишь среди огромного числа подобных. Может быть, и вправду на помощь приходит память об умершем или, наоборот, угрызения совести из-за неспособности что-либо чувствовать, из-за своей черствости. Да к тому же тишина и воскресенье, и терпкие запахи в холодном воздухе. Но одновременно — и ощущение какого-то торжественного действа, словно ты пришел в церковь, а значит, проводишь время со смыслом, за возвышенным занятием. Особое чувство возникает и по поводу Ретельнатца; зрелище, которое он собой представляет, наводит на мысли: ага, и этот господин, оказывается, имеет свою историю жизни, и со времен бронзового века в нем что-то переменилось, у него свои привычки, он выйдет на улицу, сядет в поджидающую его машину или в дребезжащий трамвай и вернется в свой мир, непроницаемый мир, осененный судьбой, мысли быстро облекут его, этого господина, в одеяние судьбы, и на таком вот кладбище с легкостью сочинят ему историю жизни — кто знает, быть может, здесь покоится его возлюбленная, и теперь он, онемев, погруженный в подобающие мысли или — с бурей чувств в груди от непостижимости жребия человеческого, возвращается домой, но куда? К каким трауром освященным обрядам? Видение жизни на таком вот кладбище, видение, которое может касаться только других людей, когда сам ты живешь в жестких рамках, рамках школы, родного города и придумываешь разные способы вырваться из них, из скучных оков вечно одинакового и до смерти знакомого, страстно желая избавиться от всего этого. И тогда ты устраиваешь себе праздник — идешь на кладбище в воскресенье, если все билеты в кино распроданы.
Бальбек. Вспоминаются наши с ним разговоры о женщинах, совсем недавно… Его мнение, будто женщины — это просто одомашнившиеся существа, которые принципиально отказываются что-либо делать под прикрытием беспомощности и потребности в защите, под прикрытием преданности. И приключения с женщинами он мыслит себе как отношения без взаимных расчетов, под вольным небом, чтобы они были взаимно укрепляющим силы обменом, купание вдвоем, и ничего больше, игры зверей в версии товарищества. Он устал объяснять мир, беспрерывно швырять дротики, чтобы в конце концов улыбнуться размягченной улыбкой и, вновь обретя хорошие манеры, медленно отправиться восвояси, — суровый боец в приличном костюме, надетом ради других.
Он начал отливать бюсты, выбирая в качестве моделей тех стипендиатов, которых считал «самыми типичными современниками». Он постоянно бывает теперь в одной из литейных мастерских в Риме, сдружился с мастеровыми, он весь в работе и частенько так прост и так бодр, как бывал, видимо, в армии, в России, на фронте, еще тогда. Он создает скульптуры в человеческий рост, он торопится. Он впервые побывал на блошином рынке. Он наконец-то нашел в Риме свои собственные пути. Теперь он реже попадается на глаза.
А что Пиет? У этого производительность просто бешеная, как у желторотого юнца. Местные критики обеспечили ему приток заинтересованных лиц и коллекционеров, один богатый торговец произведениями искусства взялся за рекламу его творчества по всей стране и готовит большую персональную выставку. Зачастую без него просто не могут обойтись, у него масса обязательств. Чаще, чем раньше, его можно встретить в кругах международной художественной элиты, но он всегда остается самим собой, со своим собственным миром и, разумеется, с замашками помещика.
Вообще среди римских стипендиатов начинает распространяться радостное предвкушение конца срока, год истекает, и все увереннее орлиный полет. Каждый хочет взять все, что только можно.
А Массимо у Бальбека теперь нечто вроде ученика, во всяком случае он угрюмо слушает долгие рассуждения и критические замечания берлинца, которые тот формулирует на своем беспомощном итальянском, стоя перед своими картинами, и конца и края этому не видно. Он перестал работать над своей последней серией скульптур и начал все заново, уже в духе Бальбека.
И только я не делаю ничего. Проживаю свое время. А они уже в моем присутствии прохаживаются по моей персоне, как будто меня здесь нет или я не смогу с ними поквитаться. Их притворная участливость, за которой стоят сплетни. В том числе по поводу некоей Марии, которую я, конечно, знаю, как они считают. Тоже своего рода легенда. Хорошо. Я расскажу ее.
Salve Maria[14].
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Дело происходит на мосту. Мост — широкий, и камень на солнце кажется светлым и толстым. Мутноватая вода течет под арками моста, и деревья на набережной посылают ей свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает. Сдерживаемая свора машин взревела. Дрожат, пританцовывают камни мостовой.
Два раза за два дня пришлось снимать комнату.
В первой комнате, где оплата была по часам, я не выдержал и часа. Дверь с матовым стеклом, завешенная занавеской, рождала чувство розовой безнадежности. От каменных плит на полу несло холодом, отчистить их было невозможно, грязь не размокала. Оставался стол, но он был до того бесприютно голым, и бумаги на нем не помещались. Окна выходили на боковой фасад здания вокзала. Я смотрел из окна на травматически раздутые стеатитовые аркады, на непропорционально большие арки, которые создавали бесконечную перспективу, и видны были только их гладкие внутренние поверхности поросячьего цвета. Я вынул из чемодана часть вещей и отправился на улицу. Прошелся по нагретой вечерним солнцем противоположной стороне улицы, где по долгу службы толпились омнибусы, такси и люди, миновал облицованную товарами торговую улицу, и пошел дальше, желая одного — не возвращаться назад. Мария никогда там не осталась бы. На другой день я вернулся, чтобы отказаться от комнаты, а задаток забирать не стал. Надолго оставаться там было невозможно.
Другая комната находилась в доме у графини. Призрачные залы. Внутренность дома в старой части города, каждый предмет мебели живет благородной жизнью на своем, особом месте, день потаенно идет своим чередом в этих комнатах, уклон жизни зависит от положения солнца. Там я попробовал поселиться, разыгрывая жильца, который то и дело здоровается и, тихо проплывая по замам, неустанно благодарит за право здесь жить.
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Два раза за два дня пришлось снимать комнату. Дрожат, дрожат камни мостовой.
Я знаю одну особу, которая всегда меня забывает. Salve Maria. Maria sulle gambe di bambola. Мария на кукольных ножках. Мария. Эти булыжники на мосту, в том месте, доведут меня до слез. Тот самый кусок мостовой при свете дня, я ведь прямо на нем и стою. А как далеко мы друг от друга. Придется говорить о другом.
Утро — это умиротворяющий щит из белизны, белая ширма, пахнущая садовыми деревьями, велосипедом, ревенем, леденцами, чугунной решеткой и хозяйственной сумкой, каменными ступенями, на которых истекают смоляной кровью еловые и пихтовые иголки, аптечной хлоркой, сладковатой травой, пылью. Утро — это умиротворяющая, противоударная ширма, которая окружает ребенка. Закрома Дня, которыми пора воспользоваться.
Не успели мне вытереть рот, испачканный вареньем, как я уже внизу. На солнце еще встречаются островки прохлады, от которых по коже бегут мурашки. Мне достаточно лишь добежать до угла и буквально несколько минут провести в нетерпеливом ожидании. Тут же на кухонный балкон дома, где живет врач, выбегает моя подружка, на ней очаровательная пижамка, а в белоснежном, словно присыпанном тончайшей пудрой личике одиннадцатилетней девчушки — оттенок настоящей дамской брюзгливости и жеманства. Черные, гладкие, тяжелые волосы, черные глаза. У нее звучное имя — Франческа. Мы уже довольно давно ведем жизнь, отделенную от жизни других детей, и проводим время исключительно вдвоем, каждый выходной день, начиная с самого завтрака. Родители мирятся с этим или не совсем мирятся, во всяком случае, они проявляют бездну терпения, даже больше — уважения к нашим играм, и никто не вмешивается.
Ее второе имя — Тальво, от его звучания на меня накатывает поток темноты, волна за волной. Однажды я видел, как оно пишется. На одном могильном камне, на кладбище, еще до того как у меня появились там собственные могилы. Надгробие сделано из белого камня, и на нем в виде барельефа высечены фигуры склоненных женщин. Перед камнем топорщатся кусты. Миниатюрная решетка хранит могилу от посторонних, а близких пропускает через маленькие воротца — нас, например. Строгие буквы провозглашают вечную жизнь профессора Тальво. Это ее отец. Испанец, который здесь упокоился и у которого здесь — своя резиденция. Его вдова вышла замуж за доктора Крайслера, а доктор — детский врач, он наблюдал и лечил все мои болезни и все болезни моей сестры и выписывал все справки, которые освобождали от уроков. Моя сестра хотела узнать хоть что-нибудь о таинственном брате Франчески, которого скрывают ото всех и держат взаперти в монастыре. Он худосочный, изящный и бледный, но в этой его тихости таится опасная сила, и однажды он вырвется оттуда и явится в шитом серебром черном камзоле и штанах в обтяжку и отомстит своей матери. Эту тайну доверила мне моя сестра. Иногда этот брат ходит за нами по пятам, и тогда мы оказываемся втроем, но его вижу только я, причем до сих пор не знаю, нравится он мне или нет. Похоже, я рад тому, что он все медлит со своим появлением. Мне всегда становится очень печально, когда я думаю о его жребии. Но пусть он пока еще не приходит.