Наутро, узнав об этом, она накричала на старосту и строго наказала, что если набег еще раз повторится, не причинять незнакомцу никакого вреда, а только поймать, связать и, оставив в сенях, ей доложить; а потом от жалости к мальчику проплакала весь день. Три ночи прошли спокойно, он, очевидно, зализывал раны, в четвертую же попытка была повторена. Но и на этот раз все для него закончилось неудачей. К тому времени она уже знала, кто он.
В здешних местах его печальная судьба была известна почти каждому. Отцом его был князь Павел Иванович Гагарин, а матерью — тоже дворянка, Елизавета Иванова, чьи родители владели по соседству совсем маленьким поместьем, вернее, просто хутором. Повенчаны Павел и Елизавета не были, и ребенок, следовательно, был незаконнорожденным. Из-за этого отчество и фамилию он получил по имени своего крестного и звался Николай Федорович Федоров. Родной его отец умер очень рано, но пока были живы дед князь Иван Алексеевич, знаменитый сановник царствований Екатерины и Александра, и дядя мальчика, князь Константин Иванович, они не оставляли его своим покровительством. На их деньги он учился в тамбовской гимназии, а потом прошел полкурса в одесском Ришельевском лицее. Теперь же, после их смерти, он остался без средств и, кажется, единственное, на что может рассчитывать, — место преподавателя где-нибудь в уездном училище.
Когда староста ей доложил, что, как она и приказала, этот придурочный лежит связанный в сенях, она снова отправила его к Федорову, велев убедить, что время освобождать царевну не пришло, чары еще сильны и, если он сейчас разобьет гроб, она неминуемо погибнет; сама она идти не решилась. Еще она велела передать, что, согласись он, Федоров, кротко ждать часа, когда колдовство ослабнет, он может быть допущен к царевне уже сегодня. Едва староста ушел, Евгения Францевна немедля встала, надела то самое платье из кисеи, в котором он принял ее за Деву Марию, ту же шляпу и бальные туфельки и быстро спустилась вниз. По углам портшеза она зажгла четыре большие восковые свечи, еще четыре черные и тонкие ароматические свечки она зажгла внутри портшеза, словом, по возможности сделала все, как и тогда и, убедившись, что ничего не напутала, легла на кушетку. Затем она опустила за собой крышку „гроба“ и принялась ждать, когда староста кончит увещевать Федорова и пустит его к ней. Она знала, что и ее одежды, и свечи, изнутри и снаружи отражающиеся в хрустальном стекле, делают все красивым и таинственным, как и должно быть совершенно сказочным, и радовалась, что он увидит ее именно такой и, что бы ни было дальше с ними обоими, именно такой запомнит. Наконец староста открыл перед ним двери, и он очень медленно, щурясь от ярких бликов света, подошел к ее гробу. Он опустился на колени, трижды перекрестил ее и поцеловал стекло там, где к нему ближе всего были ее глаза и губы. Потом он сел рядом.
Хотя веки Евгении Францевны были полуопущены, она впервые сумела его хорошо разглядеть. Конечно, он был уже не мальчик, но очень молод и чертами лица напомнил ей Рокка, с которым она была счастлива. На мгновение она даже забыла, что перед ней не Рокка, и ей снова сделалось обидно и за него, и за себя, что она так и не родила от Рокка ребенка. Возможно, она тогда вспомнила о Рокка и не только из-за Федорова, в ней вообще в последние месяцы что-то стало меняться. Многое из того, что всегда представлялось ей второстепенным и малозначащим, теперь возвращалось, и всякий раз ей становилось грустно, что она в свое время это не увидела, не оценила, не поняла. Вернулось, в частности, немало людей, она привыкла слышать, что мадам де Сталь жадна до новых лиц, что она из тех, кому люди интересны, и думала, что здесь обид быть не должно, а оказалось, что невнимательна она была к очень многим. Сейчас ей было жаль и их, и себя.
И все же дело, наверное, было в самом этом мальчике, в Федорове, а не в том, что он похож на Рокка или на кого-нибудь еще, тут было другое: с Федоровым, едва он появился в ее жизни, изменилось ее положение в мире, она вдруг сама увидела его иным. Она как бы и впрямь посмотрела на мир из гроба. Раньше в ней была бездна движения, бездна действия, она всегда была в центре каких-то интриг, авантюр, заговоров, всегда была окружена людьми, которых или убеждала, или что-то от них хотела, — то есть все шло от нее к ним, теперь же, когда он появился в ее жизни, она стала другой. Часами, боясь пошевелиться и испугать его, она лежала совершенно неподвижно, тело ее затекало, потом болело, но она, с детства не переносящая никакой боли, все безропотно терпела. Она лежала и, полуприкрыв глаза, смотрела на этого мальчика; иногда, если он говорил, слушала его, правда, дикция у Федорова была плохая, да и стекло глушило голос, так что долго она почти ничего не понимала и лишь потом по его губам научилась разбирать, что же он говорит.
И, конечно, она ни разу даже в ответ не сказала ему ни слова.
Так почти каждый день она лежала час за часом, не бодрствуя, однако и не засыпая, в странной полудреме. Время в ее мире было им замедлено или даже вовсе остановлено. Он вообще все утишил и успокоил: ведь пока продолжались эти свидания — и первое, и второе, когда он провел у нее целую ночь и ушел лишь под утро, она даже точно не знала, когда, потому что задремала — не происходило вообще ничего.
Едва ли не все время он сидел, просто сидел и смотрел на нее с какой-то невообразимой нежностью, часто в глазах у него она видела слезы, раза два он даже плакал, почему — она не знала. Иногда он начинал ей рассказывать про себя; даже когда она не слышала слов, она это понимала, потому что голос его становился совсем грустным. Бывало, он просто что-то ей рассказывал и тогда нередко увлекался как ребенок, принимался размахивать руками, вскакивал, кричал, затем сразу осекался, словно это и впрямь было неуместно, снова садился и снова, не отрывая глаз, на нее смотрел и смотрел. К середине ночи он часто уставал, ложился лицом на гроб, кладя голову там, где был ее живот, тогда сквозь стекло она скоро начинала чувствовать его тепло и тоже засыпала. Он приучил ее к неподвижности, терпению, смирению, в ней было чересчур много силы и движения, теперь это ушло, и сразу из прошлого к ней вернулись люди, которые были так же медленны, как и ее свидания с Федоровым, и которые раньше просто не успевали за ней. За этих людей она тоже была ему благодарна.
В Соловке Федоров и Сталь виделись почти каждый день, потом через полмесяца, задержавшись там вдвое против того, на что рассчитывала, она вернулась обратно в Сосновый Яр и не удивилась, скорее приняла как должное, что он последовал за ней. Здесь все продолжилось: если он приходил, прислуга оставляла его одного, правда, теперь уже не в сенях, а в холле — в Сосновом Яре был настоящий господский дом, она спускалась, ложилась в гроб, и тогда его впускали к ней. Иногда, когда она чувствовала себя плохо или у нее не было желания быть с ним, ему говорили, что сейчас из-за наложенного на нее заклятья видеть ее нельзя, и он безропотно уходил. Он вообще был тих и послушен. Но случалось это редко, он скоро, неожиданно скоро для нее стал частью ее жизни; наоборот, когда он сам по какой-то причине день или два не появлялся, она скучала, не знала, куда себя деть, к вечеру начинала за него бояться, мучила прислугу, почему его нет; когда же Федоров наконец приходил, у нее отлегало от сердца, сразу же становилось легко и хорошо.
Все-таки ей, наверное, в этой ее русской жизни очень не хватало любви, не хватало детей, а он был как ребенок — и в своих рассказах, и в сочувствии, которое он у нее вызывал, и слушала она его как ребенка, как свое порождение; жалела, любила его, скучала по нему она тоже как по своей части, плоть от плоти себя. Так продолжалось довольно долго, месяца два или три. До нее уже стали доходить пересуды окрестных помещиков, что вот она мучает, издевается над несчастным сумасшедшим. История эта вообще наделала в Тамбовском крае много шума, дошла даже до губернатора, возможно, именно из-за стеклянного гроба: всем ее сооружение и то, что она притворяется мертвой, показалось верхом цинизма.
То ли разговоры на нее как-то подействовали, но вдруг она поняла, что больше не может спокойно слушать его признания в любви. Ей все труднее было видеть его только ребенком, уже все время приходилось уговаривать себя, что он ребенок, что он все равно что ребенок; особенно де Сталь было тяжело, когда он ложился телом на стекло и его тепло, нагревая гроб, начинало доходить до нее. Это была легчайшая ласка, как будто он едва ее касался, как будто он грел ее своим дыханием, дыханием своего тела; она забывала, что ее от него отделяет стекло, он как бы ложился на нее, она чувствовала, что он лежит на ней, и начинала его безумно хотеть. Она хотела его так, что тело ее уже не могло быть спокойно и двигалось под этим его теплом, он как бы растворял стекло, приближался к ней, ложился на нее, и она была готова расступиться, открыться, чтобы впустить его в себя.