Александр Владимирович отказался взять у меня деньги. Как сейчас помню, два рубля пятьдесят копеек, но дело не в деньгах.
— Какое счастье сделать подарок прекрасной даме! Вы не женщина — вы прекрасная незнакомка. Впервые вижу воочию такую красоту.
Я сдержанно его поблагодарила. Он проводил меня до дома. Я честно сказала, что замужем и что у меня есть дочь. Он ответил, что тоже женат, имеет детей, попросил разрешения позвонить мне в грустную минуту, чтобы набраться от меня сил. Я не дала номера своего телефона. Он записал на бумажке свой — рабочий — и вручил мне. На прощание поцеловал руку через перчатку. Я смутилась, но Александр Владимирович объяснил, что так тоже можно.
Я не собиралась звонить. И позвонила примерно через неделю.
Честно признаюсь, что о любви речи не стояло. У меня была необходимость в искреннем друге. Дома я не могла говорить с Мариком на отвлеченные темы. Он не слушал, улыбался и сводил все на материальное: здоровье и успехи Эллочки. Здоровье у нее было хорошее, а успехи — нет. И каждый наш разговор оставлял осадок у нас обоих.
С Александром Владимировичем по-другому. Так как он работал в Министерстве нефтяной и газовой промышленности в отделе добычи, ему приходилось много ездить по нашей необъятной стране. Впечатлений у него накопилось много, даже не по работе, а просто от встреч с людьми, с разнообразной природой. Он был поклонник красоты во всем.
Мы успели встретиться четыре раза — рядом с его работой, на набережной Мориса Тореза, которую он называл по старой памяти Софийской. Когда я его поправила — насчет Мориса Тореза, — он спросил:
— Вы не москвичка? Впрочем, я сразу это понял по разговору. Вы с Украины. Правильно?
Меня уязвило его замечание. Я тщательно следила за языком, и какая разница: москвичка — не москвичка.
— Для вас это важно? — спросила я.
— Конечно. Не обижайтесь. Даже хорошо. Я люблю разных людей.
— Я — разная?
— Именно.
Мы встречались в его обеденный перерыв. Мне это удобно, и ему тоже. «После работы надо являться домой вовремя, — Александр Владимирович сразу предупредил меня и добавил с мягкой, присущей ему улыбкой: — Как удачно сложилось, вы живете рядом».
Я слушала его рассказы и откладывала свои размышления на потом. Мне хотелось больше узнать человека, а не сразу открывать ему душу.
Мы стояли над Москвой-рекой, декабрь был морозный, как январь. Наблюдали за льдом, гадали, сколько он сантиметров и какой крепости.
Как-то во время нашего свидания на набережной рыбаки внизу, видимо, метра четыре от берега, при нас топором рубили прорубь, сразу понятно, что пьяные. Только расковыряли лед и бросили.
— Бурильщики! Их бы ко мне. Я бы научил! — рассмеялся Александр Владимирович.
Мужики в тяжелых тулупах, валенках, солдатских ушанках уселись на маленькие скамеечки пить водку. Один нечаянно двинулся на разворошенное место. Лед, наверное, там уже был тонкий-тонкий, и рыбак провалился. Его собутыльники бегали вокруг с криками и ничем не помогали. Я от ужаса закрыла глаза руками.
Александр Владимирович сказал:
— Пойдемте скорее. Если сейчас он утонет — приедет милиция. А у меня обед заканчивается.
На прощание он поцеловал мне руку.
Да, если не можешь помочь, делай свое дело, будь порядочным человеком.
Я в тот момент почему-то подумала о Мишеньке, о его тяжелой флотской службе. И черная дыра на белом льду представилась мне черной шашечкой. Словом, получилось, что в моей голове возник образ Мишеньки. Но непонятно какой.
Я уже купила билет в Киев, чтобы явиться в Остер для документального вступления в наследство. Сказала Александру Владимировичу про отъезд. На немой вопрос: увидимся — не увидимся? — ответила молчанием.
Про себя я уже решила, что это судьба и что дальнейшее зависит только от меня. Независимо от того, как оценить родившееся чувство близости.
Блюма встретила меня в хорошем настроении. Первым делом она показала мне письма от Миши. Я узнала много нового. Оказывается, Миша служит на подводной лодке. Страшные картины из фильма «Добровольцы» встали перед моим мысленным взором. Мне он ничего не писал про подлодку. Мне он вообще ничего не писал, кроме упреков насчет маминых похорон.
У Блюмы скопилось штук двадцать писем. Она порывалась прочитать их все по очереди и сказала прямо:
— Я знаю, что Миша тебе не пишет. Он сообщил о таком намерении чуть ли не в первом письме. Мы с Фаней считали, а теперь я считаю, что Миша как сын — не прав. Тут, — Блюма постучала толстым пальцем по стопке конвертов, — вся его военная жизнь. И про товарищей, и про океан, и про его мечты. Прочитай, пожалуйста, у него почерк стал очень неразборчивый. Но я разбираю хорошо, есть привычка, понимаешь? Привычка много значит.
Я отказалась читать письма. Конечно, в них все неправда. Если бы у Миши была какая-нибудь правда, он бы не стал писать сюда. Он бы вообще никуда не писал. Это мне подсказывало сердце.
Я поинтересовалась, присылал Миша фотографию или нет. Блюма побежала в свою комнатку, какую они с Фимой заняли сразу, и принесла фото. Миша в матросской форме, в бескозырке, на черной ленте «Тихоокеанский флот». Глаза грустные, отчаянные. А ртом улыбается. Чуть-чуть, но явно.
— Красивый, правда? — Блюма прижала фотографию к сердцу, будто речь шла о киноартисте.
— Да, Блюма, красивый.
— Красивый, Майечка, но не на твою красоту. И Фанечка говорила, что похож не на тебя.
Я насторожилась:
— А на кого? На Фимину красоту, что ли?
— При чем здесь вообще Фима? — Блюма надулась и закрыла рот на замок. — Ладно, не мое дело. Какие планы у тебя на лето? Может, приедете к нам? У нас летом весело, и кино в парке, на воздухе, и танцы, и базар большой. Только дорого. Дачников — полно. Остерских меньше, дачников — больше. Миша смеялся, что местных евреев скоро в краеведческом музее будут показывать. Правда. Он евреев любит. Прямо так и говорил: я евреев люблю. Хороший мальчик, мы ему привили.
Я устала с дороги, не хотелось рассуждать. Я спросила, где Фима. Фима находился на прогулке в магазин, пошел за хлебом.
За окном стемнело, хоть часы показывали четыре часа дня по московскому времени. Тогда это было все равно — что московское, что остерское. Одинаковое.
Я прилегла на большую кровать в комнате мамы и Гили.
Вскоре вернулся Фима. В кожухе, в стеганой ватной шапке. Уши опущены, завязаны под подбородком, рукавицы большие, тоже ватные, и штаны ватные, заправленные в валенки. Он еле поворачивался и прижимал к животу круглый коричневый хлеб, толстая корка общипана. И на подбородке в щетине крошки.
Он увидел меня и улыбнулся открытым ртом. А зубов у него осталось только впереди — три сверху и два снизу. Я летом не увидела.
Блюма заметила, как я смотрю на Фиму, и загородила его своим телом. Прижалась вплотную, как стена.
— Фимочка пришел. Маленький мой пришел! Сейчас мы разденемся. Майечка приехала, наша Майечка дорогая-любимая к нам приехала! Да, Фимочка?
Фима смотрел на меня и улыбался. Узнал — не узнал. Непонятно, раньше не узнавал.
Блюма продолжала концерт:
— Майечка приехала, Мишенькины письма все-все перечитала от корочки до корочки, снимочек перецеловала, и в губки, и в глазки, и в лобик, и в бескозырочку его красивенькую, и в волосики под бескозырочкой! Да, Фимочка? Где наш Мишенька? Где наш сыночек любименький?
Фима как будто расслышал что-то знакомое. Он улыбнулся еще шире. Блюма по привычке вытерла рукой слюну у него с подбородка и этой же рукой схватила со стола фотографию Миши. Стала тыкать в глаза Фиме.
— Вот наш Мишенька, смотри, Фимочка, вот наш сыночка родной! Скоро к нам приедет.
Я выбежала прямо в чем была, босиком и в тоненьком шерстяном платье, на холодную веранду. Хотела дальше — на двор, но дверь заколодилась из-за накопившегося снега.
Постояла секунду и вернулась как ни в чем не бывало. Не говоря ни слова, постелила себе постель и легла. Я поклялась, что ни кусочка не съем в этом доме.
Конечно, я лежала без сна.
Ясно, Блюма знает про Куценко. Мама ей рассказала. Что она еще рассказала? Что в Блюминой дурной голове переваривалось долгие годы, что она внушала Мишеньке на пару с Гилей, какие слова, какие понятия бродили в моем сыне? Какая бражка у него в голове? Непостижимо уму.
И Мирослав сюда приезжал, конечно. И все вместе они сидели за столом и ели. И говорили, и обсуждали израильскую войну, и черт знает что еще обсуждали с моим родным сыном. Одним делать нечего, и они воюют, а из-за них тут расхлебывай. Другие настраивают сына против матери. Третьи умирают не своей смертью. Четвертые валятся замертво ни с того ни с сего. И все на меня, на меня. Привили. Ну что они могли привить хорошего? Что они понимали? Это ж надо заявить: Миша евреев любит. Лучше бы он себя как такового любил. Без учета национальности.