Когда закончилась пятая часть, Ульрих сделал паузу. В церкви вдруг воцарилась абсолютная тишина. Он вскинул руки вверх, сдерживая музыку, и на какое-то мгновение мы все были вынуждены созерцать пустоту и ощущать страстное желание, которое было проклятием Ульриха, — его стремление к только что исчезнувшей красоте, удержать которую он был не в силах.
* * *
Потом наступил мой черед — шестая часть была моим соло. И я запел. С идеальным слухом, который был дарован мне матерью; с крошечными легкими, которые руки Ульриха научили дышать; с телом, которое могло зазвенеть от пения. Я пел для Николая, для Амалии, и еще для моей покойной матери и для фрау Дуфт. Мой голос заполнял эту прекрасную церковь, перепархивая от ноты к ноте. Когда я брал паузу, чтобы вдохнуть, я слышал, как тысячи глоток делают вдох вместе со мной. А потом, когда я снова начинал петь, они ради меня задерживали свое дыхание. Мои самые высокие ноты, казалось, отрывают меня от земли. Я обернулся на мгновение — глаза Бугатти были закрыты, и улыбка блуждала на его лице. Звучание моего хрупкого тела эхом отзывалось в ротонде и в самых дальних уголках нефа, и тогда первый раз в жизни я почувствовал себя громадным, таким же огромным, как церковь Штаудаха.
А затем все закончилось — не прошло даже ста секунд. Никто не шелохнулся. Глаза всех монахов и певцов были устремлены на меня, но я знал, что смотрят они не на жалкого мальчишку, а на голос внутри него, который они жаждут услышать вновь. Сквозь решетку, в толпе молящихся, я заметил голову, поднимавшуюся над другими головами, и на мгновение увидел Амалию, пытавшуюся взобраться на скамью, пока тетка не сдернула ее оттуда.
Затем я посмотрел на Ульриха. Его лицо было мертвенно-бледным. Он выпучил глаза и едва дышал, как будто в грудь ему вонзили нож.
Мы пировали весь вечер и еще долго за полночь. Я переползал от стола к столу, набивая рот и карманы едой, от которой даже у королей и принцев потекли бы слюнки. Должно быть, в тот день я съел столько жареной баранины, сколько весил сам, и куда она девалась, я вам сказать не могу. Мальчишка все равно не рос.
Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо — миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра[25] до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта — когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, — некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.
Я слышал неистовые молитвы, произносимые заплетающимися языками. Слышал, как кто-то сказал, что мое соло было всего лишь скрипучим шепотом. Слышал, как бочонок с вином прокатился по галерее. Как разбились о стену бокалы.
Я точно помню, о чем тогда думал: о том, как я счастлив, о том, что хочу быть монахом.
В первый раз с тех пор как открылись передо мной ворота монастыря, я чувствовал свою принадлежность к этому миру. Подобно камням Штаудаховой церкви, я тоже когда-то был грубым и неотесанным, но сейчас преобразился в нечто изящное, достойное и благочестивое.
Как я ошибался.
Когда он пришел за мной, в клуатре было тихо. Он взял меня на руки, и на мгновение мне показалось, что он пришел, чтобы меня обнять. Мне не нравились его прикосновения, и я сделал вид, что сплю. Я слышал только его легкое дыхание (хоть мое ухо и было прижато к его плечу, я не мог расслышать биения его сердца). Почувствовал на себе его взгляд. Потом что-то теплое и мокрое упало мне на лицо. Я услышал рыдание.
С внезапной решимостью он поднял меня с кровати и понес вон из комнаты, вниз по ступеням, которые на каждом этаже освещались слабым светом луны, проникавшим сквозь громадные окна крытой галереи. Я лежал у него на руках, притворяясь спящим, потом услышал храп — это означало, что мы проходим мимо кельи Николая. На площадке первого этажа он остановился, и эта нерешительность была настолько ему не свойственна, что я открыл глаза и посмотрел ему в лицо. В тусклом лунном свете его бледное лицо казалось совсем бескровным, в его глазах блестели слезы.
— Ульрих, — сказал я, — отпусти меня.
— Не могу, — прошептал он.
Я заерзал в его объятиях.
— Отпусти меня, — повторил я, но он покачал головой.
— Твой голос, — прошептал он. — Нам нужно сохранить твой голос.
«Сохранить» — это означало, что со мной сделают то же, что Дуфт делал с ящерицами и головами медведей. Неужели он хотел вырезать мой голос и выставить его в банке всем на обозрение? Или повесить его на стену? Я начал извиваться, чтобы вырваться из рук Ульриха, но он держал меня крепко.
— Прости меня, — прошептал он. — Прости меня.
Его встревоженное лицо наклонилось так близко к моему, что мне показалось, будто он хочет поцеловать меня.
Я закричал, и он тут же зажал мне рот и нос рукой. Теперь не то что кричать, я и дышать не мог, а он понесся дальше — вниз по ступеням, по пустым коридорам, мимо какого-то пьяного монаха, распростертого на полу.
И когда я почти уже потерял сознание, Ульрих убрал руку. Я начал жадно глотать воздух.
Он прошептал:
— Ты не шуми сейчас. В этой части аббатства никого нет, и никто тебя не услышит. Силы тебе еще потребуются.
Я извивался и молотил ногами и руками, пытаясь вырваться, но он только крепче сжимал меня, как ребенка, которого готов был скорее задушить, чем выпустить.
Он принес меня в репетиционную комнату, ярко освещенную в этот поздний час светом лампы и расставленных повсюду свечей. Посреди комнаты, как алтарь, возвышался клавесин. Он был покрыт белой холстиной. За клавесином, со страшной улыбкой на лице, стоял доктор Рапуччи. Он налил вино в стеклянный бокал и держал его перед собой, как потир[26].
Рапуччи сделал пару шагов в нашу сторону, и я снова попытался высвободиться из ужасных объятий Ульриха. Попробовал даже пинаться, но только попусту размахивал ногами в воздухе.
— Не бойся, — сказал доктор. Он говорил с итальянским акцентом. — Я не сделаю тебе больно.
Он подошел ближе, но остановился, когда я снова начал извиваться. Покачал головой и улыбнулся, как будто я был глупцом, который не доверяет ему. Его тонкие брови полезли вверх, изображая доброту.
— Ты знаешь, где находится Штутгарт, Мозес?
Набухшие вены на тыльной стороне его руки цветом напоминали вино.
— Это совсем недалеко отсюда — всего несколько дней пути. Надеюсь, ты когда-нибудь приедешь туда, чтобы навестить меня. Здесь, в аббатстве, чудесно, но со Штутгартом не сравнить. Ты когда-нибудь видел герцога? Герцог Карл Евгений — мой хозяин. Если я расскажу ему о твоем голосе, он позволит тебе спать во дворце. Тебе хотелось бы спать во дворце?
Спать во дворце мне не хотелось, но я об этом не сказал.
— Герцог ценит прекрасную музыку больше, чем кто-либо в Европе, Мозес. Даже больше, чем ваш аббат. Вот почему он привез меня в Штутгарт из самой Италии. Я врач, Мозес, я врачую музыку.
На этот раз он сделал еще один шаг вперед. Я начал извиваться, но хватка Ульриха была железной.
— У тебя чудесный голос, Мозес. Один из самых красивых, какие мне только доводилось слышать. Ульрих очень хорошо тебя выучил. Но я могу сделать тебя еще лучше. Ты хочешь петь еще лучше, Мозес?
Этот голос мой! Я бы так закричал, если бы не был столь испуган. Мой! Теперь всего лишь один шаг отделял его от меня. Я испугался, что Ульрих отдаст меня ему.
Но Ульрих не собирался меня выпускать. Он сжал меня еще крепче. Одной рукой Рапуччи поднял бокал, другой ущипнул меня за подбородок:
— Открой рот, Мозес. Выпей немного вина.
Его пальцы были такими холодными. Я покачал головой, и он отпустил меня.
Выругался.
Ульрих зашептал мне, что я должен выпить, что от этого мне захочется спать. Я извивался со всей силой, которая во мне была.