Инни не знал, что сказать. За спиной этого созерцателя в белом его монастыре он вдруг увидел старого Таадса, который мчался на лыжах с довольно крутого снежного склона.
— Трудность в том, — сказал Филип Таадс, — что мысль здесь не в словах. Дзэн использует мало слов и много образных примеров. Человеку стороннему это кажется бессмыслицей. Мистика всегда бессмысленна. В том числе и христианская, когда она поднимается до высот буддийской, как у Майстера Экхарта [39]. По Экхарту, Бог есть и существование, и несуществование. Как видишь, ничто всегда рядом. Буддисты называют его шуньята, пустота. — На лице Таадса появилось то выражение, какое бывает у людей, когда они собираются привести цитату, и он произнес: — Говорю вам, что должен Бог быть всецело «я», а «я» — всецело Богом, и столь всецело должно быть единство, что Он и «я» соединяются сущностно и в этой единосущности вовеки заняты одним созиданием, однако покуда Он и «я», то есть Бог и душа, не суть едины здесь и сейчас, «я» не способно созидать с Ним и быть с Ним едино.
— Единосущность?
— Да.
— Красивое слово. — Инни еще раз попробовал его на вкус: — Единосущность.
Таадс как будто бы неожиданно собрался с духом:
— Согласно Чжуан-цзы [40]…
— Чжуан как?
— Чжуан-цзы. Так вот, по мысли этого даоса, все вещи находятся в состоянии непрерывной самотрансформации, каждая по-своему. В вечном изменении вещи появляются и исчезают. То, что мы зовем временем, вообще роли не играет. Все вещи одинаковы.
У Инни в ушах звучал голос отца: «Я — собрат всего сущего». Эти два человека, которые никогда друг с другом не разговаривали, порой казались на удивление схожими, но идея о том, что ход мыслей может передаваться по наследству, по-прежнему вызывала протест. Какое наследство оставил в нем собственный его исчезнувший отец?
— Но при чем здесь Бог Экхарта?
— Бог — всего лишь слово.
— А-а.
— Реальность и нереальность, — продолжал Филип Таадс, — добро и зло, жизнь и смерть, любовь и ненависть, красота и уродство — все противоположное есть, по сути, одно и то же.
Теперь он вылитый Иисус во храме, подумал Инни. Все ему ведомо. Если все одно и то же, то и стараться больше незачем.
— Но как реально жить с этим?
Таадс не ответил. В собственной вселенной площадью пятьдесят квадратных метров, наверно, и отвечать незачем. Инни охватило непреодолимое желание встать — и он встал. Я спал слишком мало, подумал он. Стоя позади Таадса — теперь это был не человек, а закутанная в синее, легонько покачивающаяся кукла, нижняя часть которой исчезала в полу, — он сказал:
— Я думал, все эти учения, или как их там называют, предназначены для достижения некоей гармонии со всем сущим. И на мой взгляд, твои вчерашние рассуждения идут с этим вразрез. В уходе из жизни никакой гармонии нет.
Синяя фигура чуть обмякла.
— Ну так что толку в этих медитациях? — Инни заметил, что возвысил голос и заговорил тоном прокурора из американского телевизионного суда: дескать, I got you there (Ты у меня на крючке; попался (англ.) ).
— Можно я попробую объяснить? — Теперь голос Таадса звучал покорно, но прошло довольно много времени, прежде чем он продолжил: — Если ты сам никогда не размышлял таким образом, то мои слова не могут не показаться тебе бессмыслицей. С позиций рядового западника я больной, верно? Человек, которому в силу разных причин, происхождения, обстоятельств, да вообще всего стало невмоготу, и он говорит: я больше не хочу. Так бывает, я не единственный. У Востока я почерпнул мысль, что мое «я» отнюдь не уникально. С его исчезновением исчезнет совсем немного, но это не важно. Я мешаю миру, а мир мешает мне. В том-то и гармония, что я разом уничтожу их обоих. Умрет сгусток обстоятельств, носивший мое имя, и узкое, а вдобавок постоянно изменяющееся сознание, сосредоточенное вокруг этих обстоятельств. Неплохо, по-моему. Бояться я отвык. Это уже кое-что, а на большее я не способен. В дзэн-буддийском монастыре меня бы, вероятно, нещадно побили палками за сплошной разлад, но я им доволен. Достигнутое мною отрицательно, я более не боюсь, я могу спокойно раствориться, как растворяется в океане склянка яда. Океан это не обременит, а яд сбросит огромное бремя, перестанет быть ядом.
— И другого выхода нет?
— Мне недостает любви.
Он произнес эти слова с таким отчаянием, что на миг Инни захотелось положить руку на его строптивую закоснелую голову… Вспомнилась строчка то ли испанского, то ли южноамериканского поэта, которую он где-то прочитал и запомнил навсегда: «Человек — печальное млекопитающее, гребнем расчесывающее волосы».
— Может, сядешь? — Голос звучал еще медлительнее, чем когда-либо, и в нем сквозил отпор. Инни мешал здешнему миропорядку, здешнему тоже. Он взглянул на часы.
— Опять для тебя не в меру много, — сказал Таадс.
— У Мака ван Ваая аукцион. — Смехотворный предлог.
— Еще рано. Ты просто хочешь уйти.
— Да.
— Думаешь, я чокнутый.
— Нет. Но мне душно.
— Мне тоже. А от чего именно тебе душно? Инни ничего больше не сказал, пошел к двери. На пороге он обернулся. Таадс закрыл глаза и сидел совершенно неподвижно.
Будь я в кино, давным-давно бы ушел, подумал Инни. Он видел себя у двери, усталого, лысеющего, потрепанного светского человека, который идет на художественный аукцион и ненароком забрел в дом безумца.
— Я бы мог и подладиться, — сказал Таадс. — В здешнем мире моя индивидуальность так важна, что ей позволительно с помощью психиатра годами погружаться в себя и в свою нелепую историю, чтобы опять идти заодно со всеми. Но я не усматриваю в ней достаточной важности. И потом, самоубийство более не позор. Раньше я совершил бы его из ненависти, а теперь уже нет.
— Из ненависти?
— Я ненавидел мир. Люди, запахи, собаки, ноги, телефоны, газеты, голоса — все вызывало у меня глубочайшее отвращение. Я все время боялся, что кого-нибудь убью. Самоубийство возможно, когда со своим страхом и агрессией обойдешь весь мир и опять вернешься к себе.
— Оно остается агрессией.
— Не обязательно.
— Тогда чего ты ждешь.
— Урочного часа. Еще не пора. — Он сказал это дружелюбно, будто обращался к ребенку.
— Опять-таки всего лишь слово.
Таадс рассмеялся, покачиваясь из стороны в сторону, синий человек-маятник, который отсчитывал время до той незримой пока минуты, когда его циферблат растает и утечет туда, где уже нет никаких цифр. Он больше не смотрел на Инни и выглядел почти счастливым — артист после спектакля. Публика медленно отворила дверь. Уличный шум, столь неуместный в этом помещении, ворвался внутрь, но Таадс и головы не поднял. Дверь закрылась с сосущим звуком, точно едва ли не весь воздух устремился следом за Инни наружу, где буйствовала анархическая свобода амстердамского дня. Перед аукционом нужно принять душ. К Таадсу он до поры до времени ходить не станет.
8
Инни не знал, было ли виной тому его католическое прошлое, только получилось все иначе. Не слишком часто, но регулярно он, по собственному его выражению, совершал паломничества в горный монастырь. Это давало ему приятное ощущение постоянства. Таадс всегда был дома и о самоубийстве больше не заговаривал, так что Инни начал думать, что одинокий затворник решил совместить добровольную смерть со смертью естественной. Семидесятые годы медленно катились сквозь время, мир — равно как и он сам, и город, где он жил, — словно бы медленно распадался.
Люди жили одиноко, а по вечерам отчаянно теснились в переполненных старинных пивных. В дамских журналах он вычитал, что вступил в мужскую менопаузу, и это великолепно гармонировало с падением биржевых курсов и с разительными переменами на улицах Амстердама, который для полного счастья уютно отодвигался все дальше в Африку и Азию. Инни тоже все еще жил один, много путешествовал, порой влюблялся, хотя и сам лишь с превеликим трудом воспринимал это всерьез, и продолжал заниматься обычными делами. Мир, насколько он мог видеть, аккуратным капиталистическим манером двигался к логическому и уже отнюдь не временному концу. Когда падал доллар, в цене поднималось золото, когда росла рента, обваливался рынок жилья, а по мере того как увеличивалось число банкротств, поднимались в цене редкие книги. В хаосе присутствовал порядок, и кто смотрел в оба, в деревья не врезался, — правда, в таком случае надо было еще иметь машину. Вслед за бритоголовыми с колокольцами на улицах теперь появились высокие белые тюрбаны, прически растафари [41] и Божьи дети [42]: конец времен был не за горами, и он не считал, что это плохо. Потоп должен быть не после тебя, в нем необходимо участвовать. Ренессансный рисунок, костюм от Черутти, собственные заботы и мадригал Джезуальдо [43] обретали на этом фоне рельефность, какой никогда бы не имели в более спокойные времена, — а перспектива увидеть, как политики, экономисты и государства исчезнут на гигантской свалке, созданной своими же руками, доставляла ему огромное удовольствие. Друзья твердили, что такая позиция легкомысленна, нигилистична и зловредна. Он знал, что это неправда, но не спорил. Как ему казалось, не в пример большинству других, ни газеты, ни телевидение, ни спасительные учения и философии не заставили его уверовать, что этот мир, «невзирая ни на что», вполне приемлем, просто потому что существует. Таковым мир не станет никогда. Любимым и желанным, может быть, но приемлемым — никогда. Он просуществовал всего несколько тысяч лет, что-то непоправимо пошло вкривь и вкось, и теперь нужно начинать сначала. Верность предметам, людям и себе самому, которая не оставляла его в будничной жизни, ничего здесь не меняла. Некоторое время Вселенная вполне могла обойтись без людей, вещей и Инни Винтропа. Но, не в пример Арнолду и Филипу Таадсам, он был готов спокойно ждать. Ведь в конце концов до тех пор может пройти еще тысяча лет. У него было отличное место в зрительном зале, а в пьесе кошмар чередовался с лирикой — комедия ошибок, трогательная, жестокая и скабрезная.