Под нашей верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз, который спустя годы оживет в лучшем ее романе. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и сада, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего. Ночью старый дом оживал, скрипел своими старыми суставами, молился, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли...» — и на сад обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана, струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в березе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день...
Жена собиралась в издательство для важного разговора с завредом. Речь шла о ее книге, переходившей в темпланеиз года в год, обычная история мучительства молодого автора. Я учил жену, как вести разговор с этим типом, которого хорошо знал и, зная, уже готовил себе запасную площадку для ухода в другую редакцию, если он вдруг придет завредом в нашу. Ты скажешь ему: «Вы опять перенесли мою книгу на другой год?». Он спросит: «Откуда вам это известно?». Ты ответишь: «Но вы же не будете это отрицать?». Он заткнется, и дальше будешь говорить ты — грозить жалобой, но разговаривай только в этом порядке...
Пройдет много лет, разбирая старые бумаги, увижу этот обрывок и на нем этот диалог, с точностью воспроизведенный в жизни — слово в слово. А на обороте страницы прочитаю машинописный текст, исполненный в необычном жанре официального письма квартировладельца в адрес женской консультации с обязательствами и уверениями в совершенном почтении. Когда жена забеременела, в ближайшей женской консультации ей сказали, что для постановки на учет необходимо представить справку от квартирной хозяйки. Хозяйка, германист-историк средних лет с неустроенной личной жизнью и неустойчивым характером, одолевала нас мелкими придирками, просить у нее такое письмо я не решился и сочинил его сам. Текст гласил: «Я, Настасья Филипповна Набокова, обязуюсь сдавать свою квартиру по адресу ул.Тимирязевская, 33/13 гражданке N.N. до окончания срока ее беременности, в чем расписываюсь. Год, число». Документ приняли и жену поставили на учет. А хозяйка, заметив наконец пузо (начало беременности пришлось на холодное время года, и жене долго удавалось скрываться под толстыми одежками), сообщила нам, что дети ей не нужны. Рожать жена уехала в Ростов к матери, где и родила в мае дочь, а в октябре мы уже въехали в свою собственную квартиру.
«Дар» Набокова долго занимал место семейной библии. Из общежития перевезли библиотеку, за время учебы обросли книгами, этот эмбрион в будущем непомерно разросшегося книгохранилища умещался на четырех секциях легкой проволочной навесной полки, ядро ее составляли фотоальбомы переснятых в общаге книг — все самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин «Лица», Бунин «Окаянные дни», бессчетные «белибердяевы», я переснимал их на свой «Зенит» (одессит Козак шутил: тебя не берут, потому что хотят, чтоб набил руку как следует — для лучшего использования на тюремных фотоработах), Андрей Платонов «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» — на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться — избежать статьи «за изготовление». «Архипелаг» кусками печатал Саша Романов, овладевший стенографией и записывавший книгу на вечерних радиосеансах из Мюнхена, вслушиваясь сквозь гул глушилок в голос актера, вся общага знала, что Романов принимает по вечерам в своей комнате на старенький «ВЭФ» Солженицына, записывая крамольную книгу, словно радист-нелегал, но никто не сдал, прямо удивительно. Общага осведомителями учебной части кишела. Однажды забежал без стука в отдел кадров и застал врасплох человека неприметной наружности, переснимавшего фотоаппаратом чье-то личное дело, разложив его у окна, чтобы света было побольше, а крамола — видней. Я выяснил, что хотел, и покинул кабинет, унося в лопающемся заплечном рюкзачке приготовленные для обмена кирпичи Солженицына. Чтобы заполучить хорошую книгу, надо было пускать в ход свой обменный фонд или путем двух, трех и более ходовок выстраивать цепочки из других книг, включенных в грибницу самиздата вместе с их владельцами, моя записная книжка распухла от записей, в которых буквенным шифром были обозначены они все — люди и книги. В стране стоял такой голод, что люди бросались на все, на малейшие признаки съестного, ибо каждый в меру своих сил состоял в оппозиции к нашей действительности, наше общее небо сдвинулось со своих невидимых хрустальных опор, как будто его сотряс библейский герой, извечный враг филистимлян, и на месте Божьих небес, в неистощимой лазури, каждый нарезал себе шесть соток для личного пользования, засевая их пленками рок-музыки, полуслепыми ксерокопиями самиздата (не иметь своего обменного фонда считалось признаком дурного тона), коллекциями бутылочных этикеток, сигаретных коробок, азартными играми, кройкой и шитьем, и весь этот севооборот пришелся на самое тихое, медленное время, близкое к точке абсолютного замерзания, полного иссякновения времени, — каких же всходов ожидали мы все по весне?..
Выход на ксерокс имел сын композитора Свиридова, с которым дружила девушка Игоря М., с которой тот дотягивал постылый роман до точки, чтоб только не терять этот канал. Приятно было сознавать, что добытая тобой и предназначенная для копирования книжка нелегкой судьбы и невероятной ценности по живой цепочке дойдет до знаменитого композитора, слывшего книгочеем, и пополнит его библиотеку. Первая книжная выставка в семьдесят седьмом потрясла легкостью доступа к книгам — у стенда «Ардиса» на ВДНХ (по недосмотру допущенного в первый и последний раз) клубилась толпа прожженных самиздатчиков с обугленными лицами и расширенными от счастливого ужаса зрачками, подмигивая посетителям, кураторы выставляли все новые и новые экзы (у большевиков были эксы — экспроприации, а у нас — экзы) взамен украденных. Я долго приценивался к проспекту с фото: молодой писатель с большой простой собакой, — еще не прочитав из него ни строчки, вдруг почуял неодолимое желание спрятать книгу с проспектом под полу, как собака больная траву с нужным витамином, — голос судьбы, но меня опередила Оля Татаринова (с удовольствием пишу ее фамилию — ее вкусу я обязан многим), свиснувшая и то и другое; книжку размножили и зачитали до дыр; спустя годы Саша Соколов объяснит, что собака была чужая, и с любопытством будет перелистывать мой ксерокс, прежде чем оставить на нем прочувственную надпись. Я окажусь издателем этого романа, пустившись в рискованную авантюру, в обход руководства и темплана на свой страх и риск выпущу его взамен вылетевшей из плана книжки фантастическим тиражом в 300 тыс экзов (сб. «Вкус») в главном партийном издательстве страны в самый канун полного ее краха — апофеоз моей карьеры самиздатчика; наградой мне будет теплая дружба с любимым писателем жены; мы будем долгими зимними вечерами обсуждать с Сашей несостоявшийся визит к Набокову, до которого он не доехал, уже приглашенный классиком, из робости: «Как я бы пришел? Ну, надел бы… У меня было тогда две-три пары джинсов, из них я бы выбрал наиболее строгие, я думаю, это были бы черные джинсы и какая-нибудь очень скромная рубашка. Я бы обязательно закатал рукава в три четверти… Да, в три четверти. Ну, если бы я еще немножко дал себе подумать, то, может быть, даже подъехал на кабриолете, потому что в Монтре есть кабриолеты. Думаю, Набоков оценил бы это — вместо такси подъехать на кабриолете...» (из нашего интервью). Жена будет сидеть напротив и смотреть на его правую нервную, как у пианиста, руку, стараясь определить, возьмет она дециму или нет. Когда мы вновь встретимся с Сашей, прилетевшим на три дня в Москву, гонорар в четыре тыс руб усохнет до одного доллара, каковой я, как всякий честный издатель, вручу ему в номере гостиницы «Будапешт», после чего мы разопьем прихваченную нами с банкетного стола бутылку красного вина, отмечая благополучное завершение сделки. Бессребреник Саша легко утешится соображением, что «Школой для дураков» оказались засеяны все вокзальные и газетные ларьки Союзпечати от Калининграда до Сахалина, выразившись в том смысле, что посев научный да взойдет для жатвы народной…
Мы отправились в тот вечер в Тимирязевский парк на прогулку, обсуждая визит жены к завреду, встретившему ее предложением поехать на комсомольскую стройку (такая была у этого типа форма утонченного издевательства). Ну что, пойдем к Байкалу, говорили мы, имея в виду то ли кинотеатр «Байкал» на краю озера, то ли озеро, а может, и то и другое вместе, потому что Большой Садовый пруд в наших разговорах получил название кинотеатра, оно легко и естественно перетекло на него. По пути маленький лесной некрополь в стороне от аллеи — десяток старых профессорских могил, ученые сельхозакадемии — почво- и растениеведы, похороненные прямо на территории опытного участка, жизни посвятившие выращиванию культур и после смерти растворившиеся в профессии без остатка — супеси и подзоле, включившись в круговорот веществ и невидимых глазу живых существ, днем и ночью неутомимо перетирающих челюстями перегной, превращая его в гумус. Жена положила случайный цветок на любимую могилу профессора с выбитой на плите эпитафией «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!»; на могильной плите, осененной солнечной рябью, сновала насекомая мелочь, лентой шевелился многоногий трафик из муравьев с двухсторонним движением; жена с выражением прочитала, отзываясь на звучащий из-под земли рингтон, которым усопший окликал нас, это стихотворение Бальмонта с эпиграфом из Анаксагора, чтобы покоящиеся с миром испытатели природы почувствовали отраду, об этом знают даже неверы — что прочитанный над могилой любимый стих доходит до адресата, витающего в рое незримых душ, означенных на плитах. «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце И синий кругозор, Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце И выси гор».