Вечером в редакцию пришла Валя, своим поднятым тугим лифом из глубокого нокаута обильным бюстом покрыла наши серые папки с рукописями; Саша засмущался ее бюста, себя неуклюжего, своих сбитых, изуродованных грубой работой рук, — вертлявая московская щучка, положившая глаз на неотесанного, простодушного, но надежного, как 34-я ТОЗовка, хоть у нее рычаги взведения и гнутся, ломаются, требуют навыка. Стволы надежней в ТОЗ-34, а механизм в ИЖ-27. ТОЗ лучше сбалансирован, более покладист, легче и аккуратней сделан. Саша о ружьях говорил с такой любовью, с таким пылом, что Валя начинала ревновать, теребила его волосы, усаживалась на колени, шептала на ухо какие-то важные только для них двоих слова. Я деликатно отводил взгляд в окно, углублялся в рукописи, не желая мешать воркованию. За последние две недели Саша дважды залетал в вытрезвитель. Я звонил Ивану Стаднюку. Тот надевал пиджак с орденами, ехал в вытрезвитель и вызволял своего редактора. Ментов уговаривал не писать на работу, и все сходило.
Саша с Валей ушли.
Я остался в кабинете один.
И тут прозвенел этот звонок.
Я поднял трубку нашего спаренного номера и… лучше б я этого не делал.
Звонил муж Вали.
Есть ситуации абсолютно безвыходные, тоскливо-безнадежные, страшные, откуда зевает твоя гибель — сначала моральная, психическая, каждый знает это и всеми силами старается избежать их, чтоб не угодить, как в ловчую яму, в ловушку жизни, эти капканы судьбы, расставляемые то тут, то там некоей зрячей мстящей силой, которая, в отличие от тебя, всегда начеку, всегда готова свернуть тебе шею и сплясать на костях. В следующие четверть часа я узнал о Саше столько всего такого, не лучшего, что предпочел бы не знать, а узнав ненароком, предпочел бы поскорей забыть, стереть из памяти этот жаркий больной шепот, этот смысл обыденный и страшный. Жуть всегда притоплена в жизни, плавает поверх нее и лишь показывает нам свой краешек, чтоб ты потом, бессонной ночью, вдруг понял, додумал всю фигуру айсберга и ужаснулся тому, что такое бывает, что это — произошло. Услышанное походило на сбивчивый пересказ какого-то западного фильма, скорей европейского — с его извивами психологии, отжатая экспрессия предвоенной психастении с безднами, за которыми бездны расстрельных и окопных ям, искушения, драмы и кощунства сознания, неразличимые в череде будней, мелкого ползучего катастрофизма.
Я разговаривал с человеком, жену которого Саша только что увел в цветные райские лабиринты осени, по-хозяйски положив руку ей на бедро. Саша переживал новый этап своей жизни — любовь безоглядную, при живой жене и детях, полюбил самозабвенно всей своей поэтической душой, изливаясь стихами и букетами, счастливый и слепой. Хотя слепой в полном значении слова был как раз муж Вали — инвалид, несчастный человек, ко всему хороший и давний Сашин друг. Получалось, что Саша у слепого друга уводил жену. Последнюю опору в жизни. Этот человек рассказал мне по телефону все — как это происходило, от первых подозрений до неопровержимых улик, за спиной они обменивались прикосновениями, поцелуями, да зачем за спиной — прямо у него перед носом, у слепого, не способного увидеть. Но обостренным чувством угадывающего все с точностью, по интонациям в голосах, по паузам, приглушенным звукам. Пока он принимал душ, они успевали многое — да все успевали проделать на большом кожаном диване, долго ли умеючи. На другом конце провода плакали, сбивчивый монолог перемежался рыданиями, всхлипами большого сильного мужчины, что еще оставалось делать несчастному, с которым жизнь так обошлась, — только плакать. Убивать их он уже раздумал.
Столько лет прошло, а до сих пор помню эти жуткие жалобы слепца на предательство друга. Есть вещи, обойти которые нельзя, отмахнуться от них невозможно, нерушимость законов в груди, так удивлявшая философа, неотменима, возмездие неизбежно, ты будешь настигнут и уничтожен, изъеден изнутри, как спиртовая настойка йода разъедает снизу пробковую пробочку, как ее ни укупоривай, ни прячь от света, дело лишь во времени.
Времени прошло не так много — спустя полгода четырехтомник Стаднюка вышел, стоит у меня с автографом автора («оператору РС СНР-75 такому-то» — сам ему продиктовал), а спустя еще месяц Саша Ж-ов, чистая душа, царство ему небесное, во время запоя выбросился из окна. Эту Валю я потом встретил на Тверском бульваре. Гуляла по дорожкам со слепцом-супругом под ручку и как ни в чем не бывало щебетала...
С ВОРОХОМ ЗАПРЕЩЕННЫХ КСЕРОКСОВ В ЗАПЛЕЧНОМ МЕШКЕ
— Кэндзабуро!
— Оэ?
— Иди есть суп.
Когда он и она живут литературой, работают в литературе, то и разговоры вертятся вокруг литературы, идеальный брак — это когда один многоговорящий, а другой — терпеливый и легко забывающий, но иногда бывает, когда оба и то, и другое, и третье, семья — это разговоры, разговоры; оторвавшись от рукописи, идти есть суп перед теленовостями, поставив тарелку на страницу из рукописи, исписанную с двух сторон, а значит, использованную на все двести, рукописи на столах, подоконниках, лотке для кошки. «Unis — Олимпия» переходит из рук в руки, как единственная пара калош в многодетной семье, бывают моменты, когда пишмашинка работает по двенадцать часов в сутки, сталь не выдерживает, и передаточные рычаги лопаются, я меняю их на самодельные из больших канцелярских скрепок, закалив и отпустив в масле, уже половина букв в пишмашинке возвращена в семейный алфавит с помощью скрепок, как солдаты сбежавшие — в казарму с приводом участкового и военкома. На «Багратионовской» прожили в коммуналке ровно месяц — соседи написали донос участковому, тот приходил выяснять, сталинской выучки несгибаемый винтик, помнивший, как в войну и сразу после пишмашинки отбирали, ставили на учет с образцами шрифтов, спрашивал: что печатаем, с какими целями?
Я сидел на веранде, густо увитой плетями дикого винограда, словно в беседке, и печатал, поглядывая в сад — яблони в яблоках, береза с приколоченным к ней скворешником... Мы снимали мансарду из двух комнатенок на Тимирязевской в старом деревянном особняке, построенном сельхозакадемией в 30-х для своей профессуры. Печатая на веранде очередную рецензию, услышал ответный цокот из ветвей березы. Это меня передразнивал скворец, поселившийся в обветшалом скворечнике. Оказывается, скворцы способны воспроизводить стук пишущей машинки. Печатая, слушал ответный цокот из сада, как живое эхо, и, ободренный, еще азартней вгрызался в работу. Почему-то это помогало — такое участие природы, другого живого существа в моих усилиях. Закончив рецензию, я стал сочинять рассказ о скворце. В нем было два героя — писатель и птица, выщелкивающая клювом запомнившийся треск пишмашинки. Эту песню скворца кто-то записывает на магнитофон, чтоб раскрыть тайну исчезновения писателя. Поскольку молоточки пишмашинкинеодинаковы, а удары их разнятся в своей тональности, каждая буква имеет свои особенности звучания. С помощью компьютерного анализа можно подвергнуть песню скворца акустической расшифровке и — воспроизвести посмертные записки или завещание, отстуканное автором перед исчезновением. Скворец выступал в роли механического, очень точного записывающего передатчика и помогал следствию. Такой вот рассказ. Текст рассказа тек, как весенний ручей, вбирая в себя все — там щепочку, там пустой коробок, там мертвого жука, клавиши с написанными буквами сами вели руку, надо твердо усвоить, что тупиков не бывает, язык неисчерпаем в своих возможностях, и все ему пригождается, всему приходит свой черед, надо писать в драгоценной и бесповоротной уверенности, что проза, как кошка, всегда упадет на четыре лапы… Скворец, сидя на березе, в свою очередь отбивал его своим клювом, не подозревая, что речь в рассказе идет о нем, возникал эффект живой связи героя с его образом, отраженным в слове, и образ этот естественно коррелировался песней скворца, становился чуточку другим — более антропоморфным, что ли. По вечерам на крыше скворечника устраивалась отдыхать белка, и тогда семейство скворцов сидело в нем тихо-тихо, забыв про свои хулиганские выходки. Белка укладывалась на доске и долго, не менее часа, смотрела на садящееся солнце, любовалась закатом, помахивая от удовольствия хвостом, похожая на гетеру. Надо же! — мы с женой крутили головами: белка — а туда же. Белок было две — Тынымбай и Смагул, по именам молодых азиатов-прозаиков, которых жена переводила. По утрам белки усаживались на перилах веранды и будили нетерпеливым цоканьем, требуя еду, которую брали из наших рук. Мы спали прямо на веранде, я — на раскладушке, жена — на старом антикварном топчане, выставленном из дома за ветхость, на котором мы любили друг друга, раскидывая сахарные колени и нежно вжимаясь лицами друг другу в плечи.
Под нашей верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз, который спустя годы оживет в лучшем ее романе. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и сада, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего. Ночью старый дом оживал, скрипел своими старыми суставами, молился, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли...» — и на сад обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана, струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в березе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день...