Он вошел в храм, и тишина Этого Дома обступила его.
И он упал на пол, будто хребет у него переломили. Голова его была в пепле, а копоть пропитала одежды.
— Господи! — крикнул он всем своим рухнувшим сердцем, — Господи! Спаси меня от меня самого!
И заплакал, как плакал маленьким, уткнувшись в колени той, которая, бросив его, уехала умирать. Слезы были горячи и обильны. И он потерял счет времени.
Когда он встал с колен и покинул церковь, солнце клонилось за холмы. Он опять шагал один, и не было в его душе ничего, способного на слова. Душа была пуста, как чистый лист, и мир тоже казался пустынным, да он и был таким на многие мили. Но чувство, что кто-то наблюдает за ним, не покидало его, и он видел себя будто со стороны, немолодого, бородатого, наискось бредущего вересковыми полями, и черномордых овец, шарахающихся от него, видел он этими чужими безвзглядными глазами…
Шофер рефрижератора довез его до окраины города и, уже захлопывая дверцу, крикнул:
— Веселого Рождества!
Он вздрогнул. Вспомнил — сочельник.
В сочельник еще краше город, в котором нельзя жить. Он светится между небом и морем. Рождественский подарок. Лучезарная бонбоньерка в стеклянных шарах и мишуре. Он ждет Рождества как ребенок и поет детскую песенку «Мерри Кристмас» — веселого Рождества!
Завтра у всех будет веселое Рождество. А у него — пост. Глухой. Едва предчувствующий праздник. Пост у него и его родины. Он шел мимо ярких витрин, и даже витрины пели — «Мерри Кристмас!» И, припадая на левую ногу, он твердил: «Пост, пост». И вспомнил — человек на посту. Все часовые его родины были на посту, хотя Главный Постовой давно умер. Но и новые не пустят домой поставангардиста, женатого на иноземке.
…Он подошел к своему сгоревшему дому и толкнул дверь. Млечный запах жилья ударил в лицо, перекрыв горькую вонь пожара. Под опаленным потолком в скудном свете лампочки от временной проводки у плиты стояла жена и что-то тихо говорила, как пела, помешивая кипящее варево. Дикая мысль, что она сошла с ума, не успела задержаться в нем; легким кивком жена кивнула куда-то вбок, и сразу у его ног раздалось собачье ворчанье. На подоткнутом пледе лежала их собака с почти людским выражением умиротворения; хвост ее радостно и часто бился об пол, но она не могла и не хотела встать, потому что щенки — пятеро! он потом пересчитал их! — точно как мать, и, приникнув к матери, твердыми движениями передних лапок выдавливали молоко. Жена протянула собаке миску с медовым настоем, та сперва остановила ее руку, но тут же принялась лакать, не сводя с них обоих блестящих сливовых глаз.
И он понял, чего не понимал раньше — он и его семья живы. Даже щенки, слепые мыши с прижатыми к голове ушами из каракульчи, живы. Все живое живо…
— Прости меня, — хотел он сказать жене, — и пойми. Между нами все-таки триста лет!
Но не сказал.
Триста лет было между ними и тридцать три года, но ничего не было между ними, когда она так смотрела на него.
Наутро ударил мороз. Здесь почти не бывает холодов в Рождество, и явление мороза казалось таким же непостижимым, как те шаги, которые он слышал. И чтобы не разорвало трубы, он стал сам разбирать сожженные перегородки и отлаживать временную крышу. Знать бы, что спасает, когда кажется уже нельзя жить…
Рассказал мой друг. Музыкант.
IV
Когда он был молод и, кичась молодостью, легкостью и даже формой футляра скрипки, бегал на занятия в Консерваторию, Москву навестил Великий Скрипач. Любой иностранец мнился чудом, а тут — Маэстро! Купить билет невозможно, и невозможно попасть на белые хоры Большого зала, как обычно ухитрялись консерваторцы, а теперь поймите удивление студента — профессор вдруг остановил его, спешащего коридором: «Хочу, чтобы вы пошли в концерт. Знаю, вы любите музыку!» — и, заговорщицки улыбнувшись, протянул билет.
Старик, верно, понимал — его воспитаннику вряд ли выбиться в солисты, он будет сидеть в оркестре, пусть лучшем, да и как сказать музыканту — «вы любите музыку!», но билет он отдал ему, единственному среди учеников.
Подымаясь по привычной лестнице почтенной альмы-матер, бедный школяр не мог отличить свое лицо от других в обширном консерваторском зеркале. Ему, одетому в перелицованный костюм и обутому в чиненые башмаки, Наташа Ростова на первом бале представлялась, он вообще был начитанный ребенок из старой московской семьи, которую одна тащила на себе его мать. Отец погиб на войне… Школяра заворожила и ошарашила нарядная неторопливая толпа: дамы с обнаженными руками, с остро вспыхивающими драгоценностями, в мехах, отливающих то в золото, то в угольную синеву; старухи, но не те, что в мальчиковых ботинках на подагрических ногах бойко топчут мраморные ступени абонементных концертов, нет, знаменитые, сияющие старухи, еще похожие на известные портреты, и наконец мужчины — дамам под стать крахмалом сорочек, бабочками, просторными пиджаками, они свободно держались, кивали друг другу — все были знакомы между собой, и он мучительно стеснялся своего одиночества.
А рядом села красавица (бабушка его восхитилась бы — профиль камеи), и вправду профиль камеи, маленькие руки с яркими ногтями сжимают бисерную сумочку, и нога, затянутая в шелк, покачивается совсем близко от юношеских коленок. Женщину окликнули, она обернулась, и волна тлетворного аромата обдала его. Разве так смели пахнуть воспитанные на «Красной Москве» подруги матери или нежно потеющие под мышками однокурсницы?
Но вот на сцену вышел Великий Скрипач.
Он был в летах. Положенная музыкантам одежда не красила его, но шаги человека в мешковатом фраке были так стремительны, так любопытен детский почти взгляд, не взгляд — охват, вбирающий, жадный, что красавица-соседка подобралась в своем кресле, а мальчик вжался в сиденье, когда зоркие, неожиданно ледяные глаза скользнули и по его лицу.
Присущим ему — единственным — движением Скрипач привлек к себе скрипку и кивнул пианисту…
Что сказать? Это был Великий Маэстро!
Даже ритуальное покашливание между частями становилось необходимым атрибутом многозвучной мистерии, разыгрываемой под скромным куполом московской ротонды. А в финале концерта вместе со всеми студент бил в ладоши, пытаясь удержать пятящегося к кулисам артиста, но Маэстро был непреклонен. И тут на весь зал поставленным голосом «бис!» потребовала соседка.
Скрипач взглянул на нее почти с негодованием, но увидел — и улыбнулся как обыкновенный мужчина. Переждав аплодисменты, он снова посмотрел туда, где сидела красавица, и на этот раз заметил мальчика с раскрытою партитурой в ладонях. Догадался. ли Маэстро, что происходит в отроческой душе, собственная ли неустроенная юность вспомнилась, но мой друг и сейчас утверждает: последнюю пьесу Великий Скрипач играл для него.
Пьеса была незнакома.
А он не только сразу узнал композитора — такая способность поражает дилетантов вроде меня — он узнал и саму пьесу. Думаете, слышал по радио? Или пластинка? Возможно. Хотя композитор здесь был не в чести, сочинение исполнялось редко, а он, едва семнадцатилетний, ведал наперед каждую ноту. И уже бедному школяру чудилось, что это его неловкие руки освятили бумажный лист с линейным пятистрочием. Что это его вдохновенные каракули выводил смычок гения, замершего на сцене в исступленной стойке сверчка-кузнечика-музыканта. И мальчику показалось (не забудьте, он был так юн) — ему не перенести следующего звука. И тогда Скрипач сделал паузу.
Она длилась мгновение, но жизнь музыкального дитяти, подчиненная одному божку, одной цели: сольфеджио, гаммы, Мазес и Шредик, и нотная папка с завязочками, к ней с детства привыкла его рука, и покупка Моцарта с бабушкой, пересчитывающей монеты в кошельке с кнопочкой, и плачущая мать, когда он стал студентом — все, будто снятое чьими-то, в Скрипача, глазами, от подружки из школьного хора с меткою зеленки на щеке до старика-профессора, Мефистофелем вручившим билет, — вместилось в паузу между нотой, которая прозвучала, и той, которую он с таким страхом жаждал…
И потом, мчась любимыми переулками мимо домов разных эпох и стилей, с мемориальными досками в память великих, мимо храма с распахнутою боковой дверью — там еще догорали свечи, он не сомневался в славе и счастье, будущее манило и обещало, вечная неуверенность покинула его, и он шагал бездумно и действительно счастливо, легко ступая большими ботинками, кожа которых была перенасыщена гуталином.
Прошли годы.
Он женился, растил детей, мучился с возлюбленной, смутно напоминающей соседку на том концерте, и, как все, мучился суетою, но, зараженный стойким семейным идеализмом, с годами изменился мало, и хотя сидел в оркестре глубоко среди вторых скрипок, по-прежнему любил музыку первою и восторженной любовью. Но однажды молодые музыканты (они служили в оркестре, но честолюбие, слава Богу, пустило в них стойкие корни) пригласили его на свой концерт. «Мы играем Моцарта, — сказал тот, кто по праву считался главным у них, — а я попробую исполнить пьесу, она малоизвестна… Хочу, чтобы вы ее послушали!» Он был худенький, в рыжих веснушках, смотрел выжидающе и приветливо. Почему-то мой друг подумал, что это пьеса с паузой. И назвал ее. Ему кивнули, и он пробормотал, что слышал о программе.