— Помните, я недавно сказал, что никому не доверяю?
— Да, помню.
— Так вот, это неправда. Просто мне захотелось солгать. Я хочу довериться, подобно тому как христиане считают нужным говорить: «Я хочу верить».
— Но у меня есть доверие.
— И вам приходится метаться по комнате, как дикому зверенышу…
Она улыбнулась, и у него хватило подлости подумать, насколько быстро она все-таки утешается…
— Наконец-то вы хоть мило пошутили, а то все эти ваши мерзкие каламбуры… Неужели дикий звереныш пугает вас?
— Конечно же, черт возьми! Он раздробит тебе голову, секунда за секундой, все по одному и тому же месту, двенадцать часов в день, и прикончит тебя.
Все-таки он не смог дойти в своем порыве до самого конца и прижать ее к себе — раздражение, едва успокоившись, вспыхнуло снова, еще до того, как он сменил рубашку: день стоял очень влажный, подмышки взмокли от пота, и он боялся, что она услышит запах, если он будет близко к ней. Эти опасения сделали совсем иным их примирение, незавершенным и холодноватым. Соланж страдала — ей так хотелось прижаться к нему и спрятаться в его объятиях! Но и сама она чувствовала неловкость от распухших глаз и набрякшего лица, хотя и спешно присыпанного пудрой. Оба еще не вполне поняли — чтобы завершить эту сцену с тем достоинством, которое позволило бы занести ее в анналы их любви, надо разойтись и привести себя в порядок.
Он сказал:
— Я дважды сделал вас женщиной: когда взял вас и когда заставил плакать. Так что теперь вы отмечены моей печатью. Но все-таки простите мне эти слезы.
Соланж с полной серьезностью ответила ему:
— Да, я прощаю вас.
Косталь ушел к себе в комнату и закурил. Через пару минут она постучала, и он бросил свою сигарету за окно. Она сказала:
— Я сейчас зашила свое платье. Не нужно ли вам что-нибудь, пока нитка в иголке?
Значит, и она тоже хочет получить прощение, чем-нибудь услужив ему, хотя бы материально, если уж это не удается в моральном отношении. Он был наполовину тронут, наполовину стеснен. Пожалуй, даже больше стеснен.
— Спасибо, не нужно. И ведь для этого на этаже есть горничная…
Считается, что ссоры укрепляют любовь На самом деле от них только трещины, которые уже невозможно заделать. Если порыться в прошлом, понимаешь (особенно это относится к натурам нервическим), что глубоко любимые люди — это те, с кем никогда не было никаких трений. И подобные чудеса действительно существуют.
Последующие пять дней кое-как, но все-таки прошли: прогулки по городу и на берегу моря, экскурсии. Соланж все яснее понимала, что ничего хорошего из ее приезда сюда не получается, чувствовала около себя стесненного и ускользающего человека, пахнущего отсутствием, и в ее больной голове вертелось: «Зачем все это?»
«Слишком хорошо, чтобы так было и дальше», — вздохнула она как-то раз после долгого молчания, на что последовала резкая отповедь: «Что вы хотите сказать этим? Вот я, когда все идет хорошо, говорю себе: „Это столь прекрасно, это не должно кончаться“. И, действительно, все продолжается». Косталь считал, что после того, как он ласкал ее плачущую, она должна была сказать: «Ну что ж, раз вы не любите меня и сами признались в этом, да еще с таким напором, я отказываюсь даже от мысли о замужестве». Но она не сказала этого. Она на все согласится, она прилипла к нему, как присоска, и не отлипнет, пока он не отдерет и не выбросит ее. Она любит не его, она любит замужество.
— Вы и теперь, после всего сказанного, хотите этого брака?
Прежде чем ответить, Соланж опустила глаза с тем видом благовоспитанной барышни, который как бы говорил: «Но ведь такие вопросы не задают».
— Конечно. Со временем все должно устроиться.
Но как она не догадалась ускорить, по крайней мере, свой отъезд, если не хотела объяснений? Могла бы, например, придумать, что мать просит ее приехать. Однако же нет. Совсем нет, и эта ее фраза: «Наверно, Венеция очень хороша осенью. А отсюда очень трудно доехать туда?» Значит, она еще хочет, чтобы он свозил ее и в Венецию. «Я даю ей наполовину, но это совершенно бесполезно — надо давать или все, или ничего. Я все хлопочу о ней из последних сил, а она внутренне упрекает меня за то, что ей приходится киснуть в этой заурядной Генуе. Фи! Здесь даже не услышишь, как поют Sole mio![26] Она отравляет мою жизнь, но и для себя не находит утешения. Отвезти ее в Венецию! Еще чего! Чтобы она испортила мне восхитительные воспоминания о том времени, когда я был там с женщиной, которую истинно любил, и о проведенных там чистых днях одиночества. Ей плохо здесь, и она видит, что от этого плохо и мне. Но почему тогда не уезжает? Из-за того, что здесь за все заплачено, а Генуя все-таки получше, чем Этрета?» Несколько раз он почти с упреком спрашивал ее: «Так, значит, несмотря на ту сцену, вы все еще любите меня?» Она отвечала просветленным взглядом, и он чувствовал себя обманутым. Ах, если бы только она могла отстать от него!
Косталь уже так привык к ней, что, когда она ходила по комнатам полуголая, он не поднимал глаз на нее, настоящую красавицу, созданную для роли «Мисс Франция». Привлекательнее любая незнакомка, какая бы она ни была, чем прекраснейшее в мире тело, которым обладаешь каждую ночь! И при этом иногда у него возникал каприз загореться желанием, и он кружил возле нее, как ястреб над курицей. Но она никак не понимала, чего же он хочет. Это перебирание ласк ради ничего, это вязкое сентиментально-сексуальное желе, — как это отвратительно!
«Для самого понятия о долге нет никаких оснований, говорит Ренан[27], да и многие древние греки до него. Однако во второй вечер после ее приезда я очень сильно ощущал свой долг жениться на ней и успокаивал совесть решимостью сделать это. Кинулся в пучину добра, увлекая ее за собой». Благородный Косталь! И все же, решившись «кинуться в пучину добра», он знал, что у него есть несколько парашютов. Один из них был назван письмо-парашют, другой — тот самый план, сохранявшийся им с первого же дня, как он только возник, несмотря на то, что Косталь несколько раз отставлял его.
Он решил поговорить с ней об этом плане. Когда придет время, он откроет дверь, чтобы она могла спастись бегством. Впрочем, Косталь не сомневался, что из-за своего тупого упрямства она никуда не сбежит. Зато он будет тогда вполне честен с нею, даже больше, чем честен.
За два дня до отъезда Соланж (9 октября) они рано позавтракали и пили кофе в одной из гостиных отеля.
— Я придумал такое средство, которое позволило бы мне, женившись, обрести свободу в тот день, когда наша жизнь станет невыносимой. Для этого нужно сделать так, чтобы вы сразу же исчезли. Вам понятен смысл: сделать так, чтобы вы исчезли?
— То есть убить меня?
— Вот именно.
— Прекрасная мысль! — весело ответила она. — Как это вы не подумали об этом раньше!
— Некоторые обстоятельства таковы, что убийство столь же необходимо, как и точка в конце фразы. Во всяком случае, для такою человека, как я, почти до безумия приверженного пунктуации. Знать, что убьешь, если не будет другого выхода, — это очень успокаивает! Как бессмысленно большинство людей: взвесив с одной стороны это величайшее упрощение, а с другой — собственную трусость, они выбирают именно трусость. Безрассудно, когда человек готов посвятить лучшие годы молодости приготовлению к какой-нибудь карьере, чтобы только зарабатывать себе на жизнь, и в то же время не хочет потратить каких-то два месяца для подготовки убийства, которое сразу же может дать ему счастье. Убиваешь, и все становится на свои места. Но трусы только ранят, и раненный зверь кидается на них, это вполне логично. Не нужно ранить. Никогда. Только убивать.
— А как же нравственный закон?
— Девять десятых, не решающихся на открытое убийство, готовы убивать окольными путями и притом вполне сознательно, пользуясь тысячами «честных» способов, особенно если дело касается невротиков, больных или стариков. Я знал один случай, когда достаточно было подать на старика в суд, чтобы убить его, и без осечки. Другому — испортить репутацию (и сместить с председательского кресла в каком-нибудь совете), тоже верное убийство. Или же мужчина в расцвете лет, но с «мнительным» характером. Предается гласности нечто, когда-то давно совершенное им, — опять верное убийство. Женщину покинул возлюбленный, — и она убита наповал.
— Между такими убийствами и ножом целая пропасть.
— Нет, всего лишь некоторый оттенок, да и то от излишней впечатлительности.
Соланж вдруг вздрогнула и кивком указала в глубь гостиной, где виднелись желтые элегантные туфли и ноги кузнечика из-под развернутой газеты. Господин, читавший ее, был столь неподвижен и беззвучен, что они даже не заметили его. А Косталь по дурацкой привычке богемы, как всегда, не сдерживал свой голос. Он успокоил ее: