— Ты рассчитываешь впутать сюда страховую компанию? — спросил он.
— Застрахована та, что висит у судебного исполнителя, а не та, что украдена, — сказал я.
— А как ты их различаешь?
— На сто процентов я, понятно, не уверен. Но мне кажется, я ее нутром чую, как никто другой.
— Ты что-то замышлял, — сказал он. — Какую-то крутую аферу.
— Я просто хотел, чтобы она была у меня. Чтобы никто ее у меня не отнял. Без нее моя жизнь банальна и бесполезна.
Он долго глядел на меня, словно пытался припомнить что-то слышанное давно-давно, и усмешка погасла.
Но потом он сказал:
— У меня такое ощущение, что нам это дело не раскрыть. Некоторые преступления раскрываются сами собой, перед всеми прочими мы бессильны. И за это ты должен сказать спасибо. Но мы глаз с тебя не спустим.
На больничной койке я провел пять дней. Ведь мне повредили ребра и несколько раз ударили по голове, поэтому медики решили понаблюдать за мной. Так это называется. Мне было хорошо, и я не рвался из больницы — от добра добра не ищут.
Когда меня выписали, вернуться к Пауле я не мог, она уже уехала из Стокгольма, в тот вечер начиналось ее летнее турне.
На Центральном вокзале я купил «Свенска дагбладет», про Паулу мне читать не хотелось, а «Свенска дагбладет» — единственная в Швеции серьезная газета.
Держать газету одной рукой очень непросто, пришлось помогать ртом, поезд кренился на поворотах, страницы отделялись одна за другой. В культурном разделе все-таки нашлась статья о Пауле, написанная религиозным социологом из Лунда. Читал я медленно — пока добрался до конца, поезд уже прибыл в Халльсберг. Я очень надеялся, что эта статья не попадется Пауле на глаза. Там бы она прочла почти все, что, вероятно, и так знала. Последний кусок я вырвал, сложил и спрятал в бумажник:
«Меж тем как религиозные идеи и иллюзии, утрачивая всякое содержание, развеивались словно тонкий дымок или туман, меж тем как Церковь и ее храмы превращались в окаменелые оболочки, скрывающие внутри гулкую пустоту, культовое сообщество — странным и, пожалуй, зловещим образом — продолжало существовать. В центре нового культа находится звезда, идол, кумир, созданный СМИ; она — волею случая сейчас это действительно она, Паула, в следующий раз имя и пол будут другими — выполняет жреческую задачу, но одновременно представляет собой тотемное животное и вотивный образ, она входит в заместительный экстаз, и она священнодействует. Однако эта культовая драма более не соединяет человека с божественным, здесь просто ритуальный шаблон без цели и задач (впрочем, быть может, за непристойной жестикуляцией различимо усмирение Тиамат, зверя хаоса), все это чисто субъективно и не указывает пути ни к искуплению, ни к совершенству. Нет здесь освобождающей трансцендентности, духовного опыта, который в сублимированной форме способен жить в нас как воспоминание или сокрытая реликвия. В конце концов нам остается единственный способ отыскать спасение и катарсис — жертва. И тогда идола, или звезду, отдают на заклание, это последняя служба, какую она нам служит, — в отвратительном, смердящем кровью обряде оргиастической жертвы она вершит и завершает дионисийскую игру. Бедные звезды и идолы! Бедная Паула!»
Где-то по пути, может в Мьёльбю или в Катринехольме, мой поезд разминулся со встречным, в котором ехала мать Паулы. Но я этого не знал, я даже представить себе не мог, что она снова рискнет отправиться дальше, чем до автобусной станции или до почты. Она ехала навстречу приключению, о котором впоследствии будут много говорить и писать, была возбуждена и, вероятно, чуточку навеселе, скорей всего, и на месте усидеть не могла, беспокойно сновала по вагонам; слово «приключение» не мое, я позаимствовал его из одной вечерней газеты.
В то утро она как раз получила «Шведский женский журнал». И репортаж про Паулу и ее отца прочла в ванной комнате, потому что теперь складывала журналы в ванну. От изумления она даже заплакать не решилась.
Некоторое время она таращилась на текст и на снимки, потом сходила за ножницами и вырезала ту фотографию, где Паула что-то сбивала в миске, а ее отец стоял у плиты, помешивая что-то на сковороде. Затем взяла кнопку и приколола снимок к кухонной стене.
Чем еще она занималась в тот день, подробно написано в газетах и у всех на памяти. Мне известно ничуть не больше, скорей даже меньше, ведь журналистские представления всегда богаче и полнее, чем у остальных людей.
Занималась она якобы очень многим. А вот чем не занималась, я, думается, знаю точно.
В полицию она не ходила, не просила помочь ей вернуть мужа, которого обнаружила в газете. Не вешала на дверь табличку с объявлением, что музыкальный магазин ликвидируется или выставлен на продажу. Это же совершенно излишне, народ давным-давно позабыл, что в доме находится музыкальный магазин. И Снайперу она не звонила, не просила контрамарку на премьерный концерт Паулы в Вестеросе. И драматического письма Пауле не писала. И ключей мне не оставляла. Ведь когда она отправилась в путь, я только-только сел в Стокгольме на поезд.
Она положила отмачивать селедку, на завтра. Потом надела заплатанные джинсы и застиранную джинсовую куртку, повязала на шею огненно-красный шарф, подпоясалась широким черным кушаком, а к нему приколола медную брошь, изображавшую Бетховена. Нарумянила щеки, накрасила губы малиновой помадой, а веки — голубовато-фиолетовыми тенями. Под конец нахлобучила на голову пышный черный парик, он лежал у нее в комоде вместе с носками, блузками и колготками, которые она собиралась выстирать и зачинить, да все откладывала. Парик она натерла гелем для укладки, взлохматила пальцами и сбрызнула лаком, так что в итоге ее пухлое, экзальтированное лицо окружали этакие торчащие, склеенные перья.
Ключи она сунула в вазон, подвешенный к потолку веранды, под горшок с засохшей фуксией.
С собой она взяла книгу, хотела почитать в поезде. «Мечта о дивном счастье» Барбары Картленд. Но когда у железнодорожного вокзала вышла из автобуса, забыла ее на багажной полке.
В сумке у нее была бутылка сладкого вермута. И темные очки. И маленький магнитофон, она собиралась записать Паулин концерт.
В Вестеросе она никогда раньше не бывала. И как добралась до Народного парка, я не знаю. Наверно, спросила у кого-то из водителей местных автобусов.
У входа она оказалась одной из первых, предположительно уже часа в четыре. Надела темные очки. Если б она следила за своим местом в очереди, то попала бы в число счастливчиков, расположившихся у самой сцены, и даже смогла бы поймать шитую золотом блузку или юбку, которую Паула в конце первого номера бросала в публику. Однако мать Паулы время от времени уступала свое место другим, отодвигалась в очереди назад, нарочито и методично, словно именно к этому и стремилась — быть одним из несчетных середнячков, не первой и не последней, а частичкой массы, кем угодно среди толпы покорных обожателей.
Когда калитка наконец распахнулась, свершилось то, чего она, вероятно, жаждала всем своим существом: ее подхватили и понесли вперед силы, которых она не могла контролировать, которые были, так сказать, сгустком восторга и обожания, восхищением и преклонением в чистейшем виде, она же была всего-навсего ничтожно малой, безымянной крупинкой потрясающего зрительского рекорда.
Но немного погодя, несомая людской волной, она невольно и слегка озадаченно начала размышлять об этих пришедших в движение силах, об этом кипящем экстракте воодушевления и по-новому глубоко осознала, что подлинным источником этой невероятной энергии была Паула; она, конечно, и раньше понимала, в чем тут дело, потому ведь и приехала, однако теперь, за считанные мгновения, поверхностное понимание обернулось глубоким духовным постижением. Сама она сказала бы так: «Я чувствовала это своим материнским сердцем».
И ее захлестнула пьянящая, необоримая гордость.
Руками и коленями она оперлась о ближайших соседей, отчаянно стараясь отвоевать чуток пространства, чтобы повернуться лицом к людскому морю, бурлящему позади, стала на цыпочки, даже сделала попытку влезть на плечи невысокого, но крепкого юнца, который случайно оказался прямо перед нею, а в конце концов сорвала с себя очки и дурацкий парик, вскинула вверх, порывисто, прямо-таки безрассудно замахала ими над головой и закричала:
— Смотрите, это я! Мать Паулы! Да-да, я ее мамочка!
Но никто ее не слышал, никто не обращал на нее внимания, а поскольку она повернулась на сто восемьдесят градусов и толпа неумолимо накатывалась на нее, она не устояла на ногах, упала и была мгновенно затоптана, никто словно бы и не заметил случившегося, ни одного свидетеля впоследствии не нашлось.
Думаю, примерно так все и произошло.