Лиза добыла на кухне солдатский котелок с горячим вишневым киселем и побежала к Тимуру, но кровать Баренца была пуста. Она обезумела от страха за его жизнь, бегала из палаты в палату, кто-то пьяно обнимал ее в темноте, она вырывалась. Вдруг ей показалось, что Тимур пошел в парк. Да, он вышел под молнии. Баренц впервые в жизни шел в полной темноте слепоты, шаря руками по стенам, спотыкаясь, натыкаясь пальцами на что-то холодное круглое, в чем вдруг узнавал питьевой бак. Его пальцы брели по бесконечной шероховатой тьме, которая отныне стала его жизнь. Он нашел боковую лестницу (холодок стальных перил, узкая полоса, круто бегущая вниз), обнаружил дверь (лаковое крашеное дерево, скользкое стекло), нащупал ручку (слиток железного льда) и вышел в грозу, вошел в водяную толщу ливня. Зачем? Он и сам не знал. Наверное, он искал смерти. А может быть, хотел слепо довериться этой теплой трепещущей мгле бытия, скрыться в ее материнской утробе? Если так, то он искал защиты, а значит жизни. Нечто породило его из тьмы на свет, и он сейчас без страха шел вглубь этого нечто. Он не чувствовал своих глаз и смотрел как бы всем лицом. И вдруг перед ним, далеко-далеко впереди пробежала тонкая световая змейка. Он замер, напряженно вглядываясь в горизонт. Над головой прокатился гром. Вода мешала дышать. Что-то мягко хлестнуло по лицу; ветка со свежими клейкими листьями. И снова вдали черноту прочертила тонкая струйка, за ней вторая, третья. Он увидел линию горизонта, какую-то странную ровную пустыню и свою длинную тень под ногами. Видение вспыхнуло и погасло. Тут он почувствовал на своем лице свои же глаза. Как будто их с силой кто-то ввернул под брови, как электрические лампочки. Пелена упала с глаз. И он увидел вдали, при вспышке молнии, белоснежный дуб с клокочущей чернозеленой кроной.
Тут его и настигла Лиза.
«Я вижу, Лиза, я все вижу!» — кричал Баренц. Она подумала, что он сошел с ума, но когда их глаза встретились — потеряла сознание. Баренц поднял ее на руки и побежал обратно.
Уже много после врачи объяснили это прозрение тем, что контузия временно вывела из строя ту часть мозга, которая ответственна за восприятие. Мощные зрительные импульсы от вспышек молний восстановили обратную связь.
А может быть, все дело в том, чтобы идти в тьму, не закрывая век и не мигая смотреть на молнию?
В тот исключительный вечер дня Победы только грозой дело не обошлось. Спирт, теснота, обилие пьяных — сделали свое, и ночью загорелся боковой флигель. Затем огонь перекинулся на крышу. Пламя, правда, потушили и обошлось без жертв, но очередной пожар вновь сделал здание непригодным для жилья, и госпиталь перевели.
Казалось бы, теперь, когда Тимур стал видеть, Лиза могла б решиться на то, чтобы отстоять свое чувство, тем более, что она сказала Баренцу о Косте, и сказала, что уже не любит его так, как до войны, но жертвенная сторона Лизиной натуры пересилила. Она обещала Тимуру вечную верность. Когда из парка одна за другой потянулись подводы с ранеными и инвентарем, Лиза отбежала в сторону наломать несколько веток сирени на прощание. От душного запаха все-все в душе перевернулось на миг: это был запах тех счастливых ночей, когда она с Костей молча стояла на госпитальном балконе, он нежно обнимал ее за плечи, а ночь наплывала на них перистой сенью соловьиных звуков, свечением будущих снежных кистей сирени, мерцаньем звезд. Баренц увидел, как Лиза спрятала мокрое лицо в наломанные ветки и отвернулся. Он не хотел видеть ее слез.
Странное желание не видеть, для человека, который недавно прозрел.
Война, миссия Хагенштрема, танковый бой, артобстрел и, наконец, жуткая гроза победы оставили в парке Аннибала безобразные отметины — плеши в верхнем и нижнем парке, шрамы в рощицах, сломанные стволы, особняк с обгорелыми стенами, дуб с угольной рытвиной до земли. Но еще тяжелее парку пришлось после войны, когда его отписали на баланс Новобалковской писчебумажной фабрики им. Урицкого, и уцелевшие деревья, пруды, беседки, гроты, части партеров и разрушенный дом перешли под начало заместителя по быту Ивана Фаттаховича Гильдяева. Ивану Фаттаховичу нужно было построить из ничего жилой дом для инженерного персонала в поселке и котельную. Своих строителей не было, чужих надо было заманивать калачом. Да где его взять? Но однажды калач нашелся — Гильдяеву строили за лето двенадцатиквартирный дом и котельную (коробку), а Гильдяев обязался сверх оплаты подбросить левакам десять вагонов кондиционного леса из пункта А (парк) в пункт Б (лесопильня), а оттуда тес и брус с доской следовал в конечный пункт С (безлесый городок Крымского южнобережья).
Начали «лесоповал» с дуба, уж больно вызывающе торчал он над головами. Шли на него по дурости с одной мотопилой и одной запасной цепью. С мотоциклетным ревом пила врезалась в тугую древесину и завязла. Порвали первую цепь, затем вторую, запасную. Тогда Гильдяев велел валить без технических затей — топорами. И дуб повалили. Падая, исполин так ухнул и застонал, что два мужика из пяти перекрестились. Даже Гильдяев вытер пот со лба грязным платком.
Кажется, что такое Гильдяев? Мелкий хозяйчик, зам. директора по быту, ну его и мимо. Но отмахнуться не получается. Если все, что касается парка, становится историей, то и Иван Гильдяев — историческая фигура, встает в один ряд с графом Головиным, с архитектором цивилис Кампорези, с генерал-аншефом Ивиным и прочими… на равных.
Граф Флор Иваныч Головин основал парк — Гильдяев должен был его уничтожить. Иваном Фаттаховичем заканчивалась событийная цепь длиной в три с половиной века. В своих мягких шевровых сапогах и в черном чесучовом пиджаке поверх шелковой майки он стоял в финале эстетической мысли, развернувшейся в формах пейзажного парка от века Просвещения к веку Социализма. Хотя бы поэтому нельзя горько отмахнуться от «гильдяевщины». Увидев его полное, чуть раскосое лицо с широкими скулами и вишневыми губами, покойный Вл. Соловьев, наверное б, испытал тот самый страх перед неизбежным «панмонголизмом», последней волной татарщины, которая в конце концов снесет Европу в тартарары, как сервиз со стола. Но бог с Соловьевым и закатом Европы, наш предмет — Гильдяев, которого, кстати, мало кто на фабрике уважал. Для большинства он был просто тьфу. Напрасно. И тьфу имеет свою глубь. Одобрительно похлопывая упавшие бока исполина, Гильдяев, конечно, не подозревал, что в совершенстве воплощает в себе эстетику прагматизма. Было ли ему жаль парка, собственноручно помеченного меловыми крестами? Да, Гильдяеву было не по себе, и кошки порой скребли по сердцу. Поэтому он и начал с дуба, похожего своим крестом черт знает на что… Чувствовал ли он красоту этих благородных форм и линий? Да, он понимал, что парк красив, он даже запретил своим пьянчугам справлять большую нужду в кустах, отсылая желающих в сортир, наскоро сколоченный в конце аллеи. (Малую нужду пришлось разрешить — за всем не уследишь.) Кто бы мог сделать большее на его месте? Сортир в «лесу»! Он чуял красоту вековых стволов, но еще больше восхищался их габаритами, потому что от этого была прямая польза. Вот он ключ к этой нечистой силе — польза. Гильдяеву нужно было из ни-че-го строить дом для инженерного персонала фабрики. Послевоенным людям негде было жить, в бараках в комнате ютилось по две семьи — слева и справа от занавески. Спрашивается, за что воевали? С этим надо было кончать; безобразие одного зачеркивало красоту другого, и прекрасное отступало перед пользой. «А теперь вот их», — сказал Гильдяев, тыкая в сторону столетних лип руководящим пальцем. К вечеру аллея из сорока двух лип была снесена подчистую. Вместе с кронами наземь упала сень, солнце пошло сечь по потным спинам, от жары у мужиков занимало дух, а тут еще на сырость и пот невесть откуда налетели оводы, грянули хлопки, раздались матерки, под мокрыми майками распустились кровяные пятна от укусов. Гильдяев приказал одну липу пока не трогать и сидел в той тени на случайном ящике, обмахивая лицо парусиновой шляпой. Кстати, он даже не знал, что то, что он видит, называется парком. Гильдяев называл это садом. Для него парк был техническим словом: автопарк, ремонтный парк… Иван Фаттахович инстинктивно чувствовал свою правоту — наконец-то, от саду был хоть какой-то толк. Что ж, если вернуться к эстетике пользы, то на стороне Гильдяева были весьма значительные силы. Например, Сократ. Ведь это он первым заметил в беседе с Аристиппом, что каждая вещь прекрасна, если она хорошо служит своей цели, «даже золотой щит безобразен, а корзина для мусора прекрасна, если щит плох, а корзина надежна». Сократ здесь отмечал тонкую взаимосвязь прекрасного с целью, утверждал, что красота (и благо) есть целесообразность. Но ведь эту мысль можно легко извратить, сказать, например, что благо — есть только польза, или что корзина с навозом прекрасна, если она полезна. Для Гильдяева так оно и было: бесполезность садовой эстетики была для него слишком явна по сравнению с пользой от десяти вагонов доски, теса и бруса. На стороне Гильдяева был отчасти и барон Монтескье, который писал, что «испытывая удовольствие при виде полезного для нас предмета, мы называем его хорошим». Следовательно: стволы срубленных лип были весьма хороши в силу полезности для нас. Правда, барон не считал, что такое вот — прекрасно. Нет, восклицал он, «только созерцание предмета, лишенного непосредственной полезности, мы называем прекрасным». Но в этих оттенках легко запутаться простаку. Тот же Гильдяев ничтоже сумняшеся предпочел «хорошее» «прекрасному». Сидя в тени и, покуривая папиросу «Беломорканал», он плевать хотел на мертвых мертвецов, доказывал всем своим решительным видом всю резонность опасений абстрактных философов о том, что понятие целесообразности эстетического можно легко низвести до пресловутого прагматизма. Ну, хотя бы до американского прагматизма с одиозными пунктами Джемса и Пирса. Джемс: «Идеи — лишь инструменты для достижения цели, орудия действия». Пирс: «Задача мысли не в познании, а в преодолении сомнения, которое является лишь помехой для действия. Истинно то, что полезно». Гильдяев: «Польза всегда права, потому что от бесполезного никакого толку нету».