Запустение снегов и холодные токи декабрьского света придавали парку грозную живописность. Кое-где из сугробов торчали пьедесталы с бронзовыми фигурами спортсменов. Они возмущали вкус Хагенштрема, вот оно! глядя на это уродство, думалось о том, что искусство тоже может пасть жертвой самой грубой популярности. Кроме того, думал Хагенштрем, как может социальная революция выступать в форме такого культурного реакционерства?.. И все же, грубые вблизи, издали они производили впечатление — воины, играющие на морозе голышом в мяч, метающие диск… Хагенштрему было не по себе, он топтался на месте, хотел и не мог уйти. Немец инстинктивно не признает чужого превосходства (Т. Манн), но даже тайный знак равенства тяготит его душу. Здесь в снегах Хагенштерм вспоминал свой родной Вейсенбургский лес на отрогах Франконских Альп, священную тишь, наклонные лучи света вперемешку с патетикой древних буков. В том сумрачном храме можно было встать колени и молиться германскому духу, но и здесь, здесь… Хагенштрем не довел мысль до точки, а, повернувшись спиной к панораме бронзовой утопии, вернулся к солдатам. Он был зол, сам не понимал причины своей досады и отдал команду немедленно приступить к рубке сосен.
…Может ли красота сама постоять за себя?
Грохоча мотопилами, солдаты спустились в нижний парк. В пустоты тишины с зубовным шипеньем устремился звон и зуд стальных зубьев по стылому дереву. Сосны падали с пушечным гулом. Самая высокая — сосна-одиночка — рухнула на замерзший овал, проломила лед и обмакнула зеленую крону в темную ледяную кровь.
Обнаружив пруды, солдаты устроили рождественский каток, кружились шутовскими парами на скользких сапожных подковках. Не обошлось без курьезов. Проходя мимо дуба, молоденький солдат Бендикс Кнут ради смеха саданул топором по стволу. Древесная броня так отпружинила лезвие, что отпрыгнувший топор задел Бендикса. Да с такой силой, что на груди разом расплылся синяк.
Сосны распилили на двухметровые звенья. Ветер понес по сугробам пыль опилок.
Вечером Хагенштрем велел срубить елку для рождественской ночи и установить в парадной зале на первом этаже. Когда солдаты внесли ель и стали забивать комель в крестовину, обнаружилась одна загадка. В еловый ствол намертво вросла небольшая икона без оклада. Позвали унтер-офицера. Хагенштрем взял топор и осторожно отпилил доску от ели. Она была черна от потеков смолы, и все ж таки на ней был различим лик православной мадонны — богоматери. Видимо, когда-то ее варварски прибил к стволу. (Правда, отверстия от гвоздя унтер-офицер не нашел.) Этим все и кончилось. Хагенштрем мог бы бросить эту находку в печь, но что-то остановило нашего лютеранина.
Застолье кончилось быстро, во втором часу ночи, сказалась общая усталость.
Ночью Хагенштрем несколько раз просыпался беспокойно, без всякой видимой причины, пока не понял, что виной тому густой запах ели. Он спал на втором этаже, в каком-то кабинете, где стоял лицом к стене портрет Сталина. Кабинет располагался прямо над залой, куда елка, отойдя от холода, надышала ароматом смолы и хвои. Он проникал до костей. Это был пьянящий запах детства. Хагенштрему сквозь сон мерещилась покойная мать, рождественские игрушки, шоколадные орехи с марципаном в золотой фольге, стеклянные гномы в гуще иголок, свечи, хлопушки… это так не вязалось с войной, что он просыпался и видел, что весь залит лунным сиянием. Окно было задернуто лишь наполовину, часть шторы была оборвана. Заслонившись рукой луны, Хагенштрем лежал на диване, и мысли его бессвязно блуждали, он думал о том, что фаустианская мощь Германии позволяет ей иметь зло на посылках, что сатана в горсти бога может приносить победы человеческому духу, что суть русской натуры слишком пресна, ее бог — целомудрие, а в этом мало мощи. Так он постепенно снова засыпал… Германская анима облетала парк. И это была не душа, а дух. Суровый мужской дух, отмеченный порочной красотой и отягощенный двумя великими, чисто немецкими страстями: тягой к власти и тягой к самоубийству, ведь мужское начало не могло рожать. От его горнего полета не падала ни одна снежинка с кончика хвои. Духу Германца была открыта вечность, и он видел парк во все времена — цветущий и снежный, живой и мертвый, во всем протяжении роста от семени до трухлявого пня во веки веков. Населенный всеми жившими призраками, русскими юношами и старухами, девушками и стариками. В этой туманной толпе одни виделись резче и рельефней, другие — сливались с лунными бликами. Иногда можно было разглядеть темную розу в руке. Они продолжали жить сами по себе, и за полетом тевтонской тени следил (ладошка козырьком к глазам) только лишь юродивый Володя в рубище и полевом венке на голове. На ладони его чернела красным рана.
Парк переливался волнами времени.
Две красоты смотрели глаза в глаза. Символ одной — полная свобода — пища человека; символ другой — только ограниченная пища свободы. С высоты ночного полета вечный парк был похож (как и всегда) на поверхность моря; на зеленые валы была наброшена пятнистая тень-сетка в расплывах пены. Один за другим бежали к берегу шипучие гребешки весеннего цветения. Одна за другой разверзались воронки тлена и смерти… Хагенштрем ворочался во сне. Утром ему стало жаль спиленные деревья. Ведь он был лесничим и дерево уважал больше человека.
Дитрих Хагенштрем застрелится через полтора года, когда его часть попадет в окружение под Гатчиной; в последнем письме домой он напишет о том, что история германца — это упражнения в самоубийстве. Письмо он не отправил, боясь полевой цензуры. Он вполне мог бы сдаться в плен; ему, младшему офицеру инженерного тыла, легче других было поднять руки вверх. И все же он, не дожидаясь развязки, выбрал: пуля в лоб. Когда его труп наспех зарыли в землю Русланда, другой немецкий солдат — его друг — Лебрехт Мауэр сказал, что за всю войну Дитрих не убил ни одного человека, кроме себя. Но это будет еще через полтора года, а пока Хагенштрем сел в головную машину, и колонна тяжелых «оппелей» повезла сосновую рощу вон из Аннибалова парка.
На ее месте осталась безобразная плешь, утыканная пнями. Еще больше досталось парку весной сорок третьего, когда в его окрестностях проходил танковый бой, а затем парк и особняк еще пропахали два артобстрела. Взрывами сорвало крышу на правом флигеле, полегло несколько вековых лип вдоль пологого пандуса от особняка к нижней террасе, выгорели кусты жимолости и сирени, сквозь серебристые ели верхней половины парка пролегли грязные рваные просеки со следами танковых траков. Утреннее солнце озарило мягким светом ошметки стволов, обломки деревьев, спиленные миной верхушки, черные пятна солярки на земле и ожоги в траве. Полегли «семеро братьев» и «дуэлянты», «одинокую мачту» прикончили еще раньше солдаты Хагенштрема. А вот Периклес уцелел. Но теперь и второе его русло — правое — было сломано, теперь от ствола в обе стороны, на равной высоте отходили две внушительных культи, равной же длины. Хочешь не хочешь, но каждому бросалось в глаза, что дуб стал похож на исполинский живой крест, из верхней крестовины которого перли могучие ветки.
Только в сорок пятом, весной, спустя почти сто лет после драматичной истории любви Петра Васильевича Охлюстина к Катеньке Ивиной, урожденной Милостивой, в парке снова завязался плод романа, новый сюжет. И снова это была история любви, видно, в раю других историй и не бывает.
Помните молодого летчика Костю Дубровина? Так вот, в марте сорок пятого года он угодил в тыловой госпиталь, и — надо же — в тот самый, что находился в бывшем пансионате полярников. Так летчик снова встретился с домом и парком, где провел свою последнюю мирную ночь перед войной, откуда ушел на фронт. Ранение было пустяковым, но он был основательно контужен и приходил в себя рывками, как усталый бегун. Однажды он во сне почувствовал счастливый запах сирени, утром он проснулся с улыбкой на губах и понял, что дело пошло на поправку. За окном сияла чистая голубизна весны. Костя был еще слаб, но вышел на балкон и снова встретил знакомые виды, правда, они были сильно потрепаны войной, исчезла сосновая роща, дуб-исполин потерял правую руку и стал похож на распятье, видны были следы от танковых траков, тиснутые на земле, и все же сердце Дубровина сжалось от тихого восторга. В сирени набухали белые кисти, ветки были подернуты зеленым дымком. Тут к нему подошла милая медсестра, которая опекала его палату на втором этаже и попросила вернуться в постель. Дубровин заметил, что она почему-то смущена, заметил, что она красива, и понял, что его душа изголодалась по чистой любви. Ее звали Лиза Радова. А смущена она была тем, что больной Дубровин был молод, хорош собой, кроме того, он был летчиком, асом, аристократом войны. Единственным летчиком на весь госпиталь. Военно-воздушный флот был тогда кумиром страны, а он был пилотом-соколом этого флота. Костя шутливо упирался, любезничал, говорил комплименты, а щеки его горели. Через два дня они уже без памяти любили друг друга. Что может быть банальней любви в госпитале? Расхожий сюжет всех мировых войн, но… но это святая банальность.