Что мог, скажем, Запад поставить тогда на пьедестал в эту аллею идеалов? Любовь? Нет. Дружбу? Тоже нет. Самоотверженность? Тем более нет. Любовь была давно взята под сомнение и осмеяна. Признавалась только любовь к себе. Дружбы там не существовало, особенно в том государственно-интимном обличье, которое царило в стране товарищей. Там, со времен французской революции, личность была расщеплена на две половинки — человек и гражданин, и последний был, в конце концов, принесен в жертву первому, Здесь человек и гражданин признавались суверенными половинками, и на личность ложилась двойная нагрузка. Там гражданин был унижен, здесь он приравнивался к государству. И наш новый герой, молодой полярный летчик Костя Дубровин верил в то, что государство — это он. Да, фигуры добродетелей, крашенные бронзовой краской и цинком, были уродливы и аляповаты. Культура равенства переживала неолит. Да, аллея коробила вкус эстета, но идеалы государства-летчика были отлиты из чистого золота. Это был убедительный образ нужного мира, вид должного. С эстетикой в высшем смысле все было в полном порядке. Эта «красота» была готова «спасти мир». Но… но у нее был один соперник, тот, который только и мог быть, — другая красота. И там тоже один за другим на пьедесталы духа вставали: Сила через разум, Воля, Чистота расы, Верность, Новый порядок, Героизм тевтонца, Мощь арийца и так далее.
Столкновение двух государств, двух эстетик было неизбежным.
В этой войне, в частности, нужно было найти ответ на вопрос: удалось ли создать нового человека с помощью политических средств?
Июньское небо в ту ночь почти не темнело, белая ночь незаметно рассеялась в рассвет и так же легко занялся день. О том, что началась война, летчики узнали, как и вся страна, из репродуктора. К вечеру пансионат опустел. Еще через две ночи над парком прокатился туда и обратно железный вал «Люфтваффе». Бомбардировщики летели бомбить Ленинград. По жребию судьбы «ястребок» Кости Дубровина принял первый бой в небе недалеко от Аннибалова парка, бой сложился неудачно, звено истребителей было рассеяно, два сбиты, и только Дубровину удалось, прижавшись почти к верхушкам деревьев, уйти от погони «мессершмиттов». Он узнал с высоты свой пансионат (как это было давно!), оглянулся на белый камень — главный корпус в толще зелени, зажмурился от прямого блеска озер в нижнем парке. Слепящие зеркала били по глазам трассирующими вспышками солнца. Он думал, что больше никогда не увидит эти места, а судьба решила иначе.
Но впереди лежала еще целая пустыня войны, которую каждый переходил в одиночку.
В конце июля по парку было сделано несколько случайных выстрелов из ствола самоходной гаубицы; немецкого офицера из головного «оппеля» насторожил одинокий особняк на вершине парковой террасы. Оглядев с поворота шоссе в бинокль дом, он заметил, что среди заколоченных окон два окна — на втором этаже — раскрыты настежь, и там, и глубине, колеблется ветерком белая шторка… Это показалось подозрительным, прозвучала команда, и гаубица плюнула по особняку тремя снарядами Недолет, перелет, третий снаряд ударил во фронтон и, пробив стену, упал на мраморную лестницу на парадной на второй этаж. Упал и не взорвался. Зато первые два сделали свое дело: взлетела на воздух беседка «лямур-подшипник», а второй разрыв превратил в щепу и мочало столетнего «галантира». Кончились коленца и уморительные позы обходительного вяза. Взрыв потряс и старую липу — от вечного кавалера осталась могильная ямина… никто не появился в проемах окна, ветер все также лениво теребил кисейную занавесь на перекрестках цейсовского стекла. Из майбаховского бронетранспортера была пущена пулеметная очередь по кустам жимолости. И снова знойная летняя тишина, пение птиц, гул пчел над цветочными пещерками. Офицер опустил бинокль, и колонна тронулась дальше.
А потом наступила зима.
Снег одинаково ложится на все голые безлистые деревья, отмечая похожими зигзагами, росчерками и кляксами голизну лип, кленов, берез. Здесь снег похож на пыль. Другое дело — хвойные породы. Только вечнозеленые ели, пихты и сосны придают снежной массе снежную форму… На сосне снег лежит искрящейся сетью, сквозь звенья которой травянисто торчат зеленые кисточки иголок и свечи рыжих шишек. Льдистая сеть колеблется на ветру вместе с кроной, играя на зимнем солнце снежной вуалью, но стоит только дунуть покрепче, как — пырх! — снег слетает вниз ручьями белого пороха, а зеленая крона вновь свободно зеленеет морозными иглами. На елке снег лежит сказочной рыхлой шубой, с обязательным круглым снежком на самой макушке, надетым на зеленый трезубец. Лапчатые ветви врастают в снежные рукава, снег на ели отливает серебряной парчой, «звенит» для глаз кольчужным звоном, прыскает голубыми искрами на солнце. Еловые красно-кирпичные шишки буквально рдеют среди пухлой белизны… странно, что первое пейзажное изображение русской зимы написано было лишь в 1827 году (!) Никифором Крыловым. Если взять за точку отсчета начала нашей светской живописи работы петровских пансионеров, то больше ста лет отечественная кисть бежала зимы (галлицизм.) Россия упорно хотела выглядеть Голландией, Италией, Францией, древним Римом, но только не самой собой. Снег, правда, мелькал в жанровых картинах, но только как фон. Наконец, отважный Крылов проткнул кистью небосвод и на пейзажную живопись посыпался крупный снег.
Снег сочельника.
Снег рождества и крещенских морозов.
Граненый пар лесов.
В канун рождества парк Аннибала впервые стал предметом немецкой мысли. В парк с небольшой командой на четырех тяжелых «оппелях» приехал Дитрих Хагенштрем, недавний баварский лесничий, а ныне унтер-офицер инженерной роты. Его пехотной команде было поручено вырубить крупные деревья для наземных укреплений.
Хагенштрем — высокий лобастый человек со штатскими бакенбардами рыжего цвета, на лице — круглые очки. Он мобилизован в войска обеспечения с тридцать девятого года. За его узкими плечами: Дания, Нидерланды, Бельгия, Франция. Настал и черед России. Склонный к умственным выкладкам, Хагенштрем с особым интересом обошел почти весь верхний парк. В загородном помещичьем доме квартировал метеовзвод, и многие дорожки были расчищены от снега. Хагенштрем гулял в одиночестве; его команда, набранная из обученного ландс-штурма, устраивалась в свободных апартаментах особняка, топила голландские печи. Был самый-самый канун рождества, и солдаты готовились встретить новый, тысяча девятьсот сорок второй. По столу бренчали мерзлые банки с тушенкой, шуршали буханки в станиолевой обертке.
Стоял ясный морозный день. Хагенштрем поднял меховой воротник офицерской шинели и спрятал руки в перчатках вглубь карманов. Он был почти ошеломлен, но ни за что б не признался в этом. Он и не подозревал, что в советской Московии есть ландшафтные парки, культура деревьев, подбор пород по принципу беконовской ѵег perpetuum, эстетически осмысленная пейзажная масса. Он машинально считал, что вся Россия — варварский лес, и с тем большим удивлением — шаг за шагом — постигал и осмыслял увиденное. Наметанным глазом лесничего он сразу увидел, что парку не меньше двухсот лет. А то и все триста! Такая глубина ландшафтной мысли изумляла. Зимнее солнце холодно скользило в высоте. Хагенштрем стоял на краю верхней терассы, на том самом месте, где в 1712 году стоял граф Головин, где сто пятьдесят лет спустя стоял влюбленный в капитанскую внучку Охлюстин, где сейчас стоял он — унтер-офицер и лесничий — и недоверчиво взирал на величественную панораму нижнего парка. Деревья были раскиданы вольготно и широко, только кое-где стволы и кроны были собраны в купы, подчеркивая взаимную красоту друг друга. Это была могучая коллонада телесно-желтых, пятнисто-черных и мраморно-белых стволов. Явственная английская схема ландшафта: «свободное дерево — символ свободного роста индивидуума» была легко перенесена на иную природную почву в русскую глухомань, и стала смешанным парком, со своей собственной физиономией и без налета той викторианской вымороченности, которая проглядывает в любом облике британской вольности. Эта, умноженная на три, пейзажная англомания была тем более несносна глазам Хагенштрема, чем дольше он думал о том, что идею свободы личности подарили Европе и миру именно немцы. И вот надо же — своей ландшафтной культуры они не создали. Немецкий гений в парках был уязвлен бессилием. Русские тоже заимствовали чужую форму, но то русские… Хагенштрем перемещал из кармана в карман плоскую химическую грелку и отогревал то левую, то правую руку. Корабельные сосны, где прямо, где косо возносились к молочному пару декабрьских облак. Казалось, что их шершаво-золотистые стволы озарены каким-то вечным солнцем. Эти ликторские пучки, фасции римского духа, окружали голые веера стройных кленов, копья туй, перья берез. А в стороне высился расейский перл — могучий дуб с обломком левого древесного русла, который казался изломом слонового бивня. Дуб не успел осенью сбросить листву и шумел сейчас мерзлой чешуей, как морская волна мокрой галькой. Хагенштрем втайне нервничал: в пейзаже было чересчур телесного здоровья, а война хоть и была близка к победе, все же не кончилась. Агония Советов затянулась. Правда, Ленинград был окружен и обречен на голодную смерть («быть ему пусту»), но Москва остановила натиск фельдмаршала фон Бока… вот вдруг стал нужен лес для защитных (?) эскарпов, как будто русские могут наступать.