Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки — снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, — я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на руках понесет". — "Не хочу!" — "Да я на закорках. И никто ничего не подумает — (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить). — Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь".
Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мохом порос, приржавел в чужой памяти.
— Папа, вы меня сегодня… — губы привычно горько сыграли, — не будете от… отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка, наверно, выросла. — Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая. — Старая Чернулька! — сердито отрезала. — А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил.
Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута — сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. "В педиатрический? Мама, а девочки там знакомые будут? — сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково. Обернулась ко мне — взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила темные волосы. Чтобы ты не увидела. "Мама, а какие девочки? Таня будет? Света? — Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: — Света поправилась… все поправились… — помолчала. — Мама, а Андрюша, правда, не умер? Правда, что его увезли?" — "Увезли… правда", — сказал я. И ведь правда: в гробу.
И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание.
"Но продуман распорядок действий". Шли, держа тебя за руки, вдоль забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева? Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он, всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу. Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не выходит, забивался под твое неоперенное крылышко — пусть уж так, зато ты у меня, ты, и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы старость могла", — толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба — про другое. Не про то, что "написано" на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок — но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность.
Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в кругу семьи", среди множества чад — и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как — нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь.
Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул, прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в кальсонах".
Положили тебя не в твою, не в Андрюшину — в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку… дяенька, хоцю ябъяцька…" Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать.
На смену я с утра заступил.
— Папа, а у меня уже мазки брали. — Хорошо, гулять разрешат. — А как мы гулять будем? — Раскладушку вынесу. — Здравствуйте, я ваш лечащий врач, — поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной улыбкой, сколь приятно такое знакомство. — Ну, давай, Лерочка, посмотрю тебя. Сегодня укол сделаем.
Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и, взглянув на нее, вздохнул: "Лерочка, может, дойдем?" — "Давай… только ты меня подержишь? Папа… — обернулась в дверях процедурной, — ты… ты здесь будешь?"
Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные… трое? четверо? заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас! Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку. "Папа… — протянула неколотую ручонку, — а когда мама придет? Она знает, что мне… делали?" — "Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то делать".
От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет, если… "Опять тошнить будет. — Помолчала. — Ночью. А мамы не будет".
Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это Лина была. "А я могу посмотреть? У меня и халат есть". — "Нет, не стоит, и так мы торчим. К окну подойди". — "Теть Ли-ин…" — приподнялась, руками в подушку уперлась. "Гулечка!., маманька моя!.. я тебе куколку принесла, вот… " — отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня.
Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина — ни слова. "Ну, что?" — все же спросил. "Ой, Сашка!.." — заплакала, так хорошо, по-родному.
Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе бессонный. "Папа, а меня рвало, — безразлично проговорила и все трогала, щупала нос. — А я делала, как ты учил… вот так, на грудь ложилась. А что мама делает?"
Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение — что не мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни ядом.
Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока еще зной не выдышал лиственную ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес, поставил. Потом тебя. "Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой сажали, — глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти, другое взялось. — Папа, а знаешь, какие это цветы? — показала на колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. — Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай…"
Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему. Вот пройдет этот день и другой, другие… Не хочу о них думать, не могу, но ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку, сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над париками трубецких-репниных к гастроному № 1, бывшему Елисееву. Не обидели ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол, смердило от подола великой распутницы) — ничего, ничего, стоят вельможи, как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят: крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Прошмыгнем, как серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того, чтобы вознести над царицей любого из нас — мыша.
Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу, тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так. "Там гормон у вас, не забудьте", — остановилась в проходе сестра. "Хорошо, Валечка, не забудем…" — а "выбросить" проглотил. "Да, вам мочу еще сегодня сдавать".
Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при этой болезни — горчишность.