– Ну ладно, это уже чересчур…
– Этого ты хотел, да? Хотел с дороги меня убрать. Не хотел, чтоб я тут потешался над тем, что ты с жизнью своей сотворил. Правда, правда? Не хочешь расстаться с прошлым…
– Слушай, ты несешь просто бред какой-то чертовский…
В дверях появился отец Лафорг, сурово грозя им пальцем. Вдобавок они поняли, что малайцы заинтересованно, сосредоточенно следят за их открытыми ртами.
– Все это просто немножечко недостойно, правда? – сказал Хардман. – Ссориться в момент чьей-то смерти. Хочешь поговорить, пожалуйста, приходи ко мне в контору. Не желаю скандалить на улице.
– Ох, пошел ты… – Краббе удержался от непристойности, сел в машину, яростно запустил мотор, уехал с мыслью: «Три скандала за двенадцать часов. Нехорошо, на меня не похоже: тропики меня достали, но не я это начал. Что на всех других нашло?»
Раскрасневшийся Хардман дрожавшими руками закурил в ожидании сигарету, глядя на неловко завернувший за угол «абеляр». Отец Лафорг вышел, с виду довольный.
– По-моему, он вполне может поправиться. Последнее помазание нередко возвращает здоровье. Я часто видел в Китае. Как лекарство.
– Да. – Хардман завел машину, медленно стал отъезжать.
– Думаю, люди будут молчать. На жену все это невольно произвело впечатление. Они явно поразились, когда он так очевидно обрадовался.
– Правда?
– Здесь многих можно обратить. Я уверен. Но ислам очень уж подавляет. Не допускает свободы совести. Почти как кальвинизм.
– Наверно.
– Высади меня на окраине города. Я там рикшу возьму. Не надо, чтоб нас видели вместе. Неприятности нам ни к чему.
– Да.
– Что с тобой, Руперт? Ты почти не разговариваешь. – Отец Лафорг причмокнул. – Пожалуй, понимаю. Наверно, испытываешь ошеломление.
– Что?
– Подобные вещи не просто отбросить. Знаешь, ты все еще веришь. Все равно что встретиться с женщиной, которую ты, по-твоему, больше не любишь. А сердце все так же колотится. Во рту пересыхает. Мне об этом ничего не известно, но вполне могу себе представить. Я счастливее тебя, гораздо. Вот тут вот меня можешь высадить.
Отец Лафорг встал на обочине в тщетном ожидании велорикши. Но была суббота, почти все мужчины направлялись в мечеть. Хардман по пути домой несколько раз слышал тоненький вой муэдзина, призывавшего правоверных к молитве.
Светил тонюсенький обрезочек новой луны. Гремели пушки, начался месяц поста. В жарком дневном сне, окутавшем город, изнемогали слуги и работники. Повсюду в воздухе звучало харканье, плевки – закон даже слюну запрещает глотать. Оживление наступало только после захода солнца, когда пост прерывался сухим хлебом и жадными глотками воды. Потом рис, жгучие соусы, бой барабанов; старики собирались, читали Коран. Среди ночи опять зажигались огни, не вовремя проглатывался последний ужин, потом во тьме кромешной бухала пушка первым плевком сухого голодного долгого дня.
Подошел к концу длинный медовый месяц Хардмана. Исчезли шелковые девушки, подносившие шербет, восточная постель утратила мягкость. Полиция в хаки, чистившая город во имя Аллаха, обрела в лице Хардмана легкую жертву. На третий день поста, закурив по рассеянности сигарету на джалан Лакшмана, он был задержан двумя костлявыми констеблями и доставлен к старшему кади.[50]
– Ты больше не пользуешься привилегиями белого человека. Ты для нас больше не белый, а сын Ислама. Курить сигарету значит нарушать пост вопреки закону. Больше того, глупо делать это на людях. Штраф десять долларов.
– Но курение не еда. Я хочу сказать, дым идет в легкие, а не в желудок.
– Ничего в рот нельзя брать во время поста. – Кади был добрый старик, но твердый как кремень. – Штраф десять долларов.
Хардман теперь себя чувствовал напрочь отрезанным от своих. Хотя он и прежде сокрушался по поводу того факта, что ислам почти ничего не оставил на личное усмотрение индивидуума, но высказывал чисто академические соображения; зубы ислама его еще не коснулись. Теперь он попал в положение школьника, жующего на уроке ириску. Видел других европейцев, которые ели у всех на виду среди белого дня, пили пиво в ке-даях, шумно вываливались из клуба. Ребяческие выпивки во время ленча теперь казались необычно взрослыми. Даже вокруг клуба вертелась полиция: Хардман представлял собой не только легкую, но и желанную жертву, оставшись по-прежнему белым. Получал наихудшее от обоих миров.
Отрезанный от Краббе, он оказался отрезанным и от Жоржа Лафорга. Лишился безопасного места для встреч. Дома от жажды и голода бешено нарастал темперамент. Хардман и этот пост опасался нарушить, тогда как домогательства Нормы стали ритуальными и регулярными. Поскольку днем все плотские наслаждения запрещены, она признала чуть ли не своим религиозным долгом тащить его в постель сразу после вечернего выстрела. Он худел, бледнел, больше нервничал, его одолела какая-то клаустрофобия; ночью часто просыпался от страшных душащих снов.
Выхода не было. Хардман больше не видел себя со стороны, потому что теперь ему не с кем было поговорить. Он по-настоящему отдалялся от Запада, стал носить смешное исламское платье, как привычную одежду. Задыхаясь, однажды уехал за двадцать миль к правительственному Дому отдыха, стоявшему у паромной переправы на берегу Сунгай-Дахаги. Там заказал пиво у аденоидного китайца-управляющего, целый день пил, жадно высасывая бутылку за бутылкой, чувствуя, как постепенно взрослеет. И почему-то принялся набрасывать pensées[51] в карманном дневнике:
«Тысяча и одна ночь» – книга главным образом для мальчишек».
«Коран явно написан неграмотным».
«Объявлять Бога единым то же самое, что утверждать, будто вода мокрая».
«Я с ума сойду».
Жертва не окупилась. Практика не процветала. Он жил на содержании. Возвращался назад, распевая «Иерусалим» Блейка, въехал в город при выстреле пушки. Было у него предчувствие, что полиция остановит, заставит дыхнуть; наверно, властям уже известно о дневном загуле, но черт с ними со всеми. Он взрослый, цивилизованный. Юрист, ученый, космополит. Пил вино в Италии, ел осьминогов на берегах Средиземного моря, осматривал замки в Германии, беседовал с поэтами в Сохо. Он в себя вмещает весь здешний народ, превышает его.
Приблизившись к дому, припомнил, что дом не его, а жены. Ощутил шевельнувшийся под плотной пивной эйфорией страх. Не посмел войти в дом. Импульсивно направился к клубу, подъехал, – можно зайти? День поста кончился, закон не будет нарушен; и пошел пить виски с сидевшей там целый день шайкой плантаторов с волосатыми ногами в пропотевших рубашках.
В одиннадцать один плантатор сказал:
– Пошли обедать.
– Обедать? Сейчас?
– Выпьем сначала. Потом пообедаем. Никогда не обедаю раньше полуночи. – И радостно крутнулся на стуле.
– Я бы с удовольствием, – сказал Хардман, ища опору в бильярдном столе.
– Хочешь, ночевать оставайся. Кроватей полно. Все ходят ночевать.
– Да, – сказал Хардман. – Переночую. Уехал по делу. Жену забыл предупредить. Да. – Он себя чувствовал в безопасности. Над ним развевался защитный флаг, гордый под враждебным небом. Убежище. Он был среди своих.
Никогда не следует чувствовать себя в безопасности. Бомбы падают на Резиденции. Чи Норма имела полное право войти в клуб, действительным членом которого был ее муж.
Она не позволит ему сесть за руль. Машина – ее машина – может стоять всю ночь возле клуба. Велела рикше обождать. Медленно крутя педали, он увез их, прижатых друг к другу; чи Норма мало что сказала, умея держать себя под контролем. Дома атаковала армия, ножи полетели, пронзая его, как святого Себастьяна. Освещенную сотней ватт комнату заполнили как бы тысячи голосов. Это было великолепно, слава Господня в тропическом шторме, горы, джунгли, огонь, лавина. Она была Кассандрой, Медеей, гарпиями и фуриями. Докрасна раскаленный малайский лился сталью из печи. Она пригвождала его взорами, заряжала своей космической энергией; он был клочком бумаги в жарком водовороте.
А потом не выдержал. И выкрикнул арабское слово. В спутанном виски сознании оно приобрело колдовское очарование, но выскочило, словно застрявший в зубах кусок пищи, из потока юридических дел. Это была исламская формула развода.
– Талак!
Она замолчала, изумленная, ошеломленная, не веря ушам, словно слышала грязную брань из детских уст.
– Талак!
– Дважды, – сказала она. – Надо трижды. – Смотрела на него в восхищении, будто он располосовал себе щеку бритвой.
– Талак!
– Теперь три, – заключила она. – Развод. – Потом, успокоившись, как бы полностью удовлетворившись, села, взяла сигарету. И по-английски сказала: – Глупый мальчик. – На четком хорошем медленном малайском продолжила: – Нельзя так говорить. Это очень опасно.
Хардман плясал, подпрыгивал, жутко потел, выражался нечленораздельно, хрипел непристойности, закончив рефреном, как в конце «Упанишад»: