Все они, в первый же свой день, дали в отдел кадров поименную подписку, что условия знают и три года продержатся: детей не будет. (Иначе по закону им надо дать жилье, а жилья нет.) Но женщины иногда, конечно, «подзалетают». И, если они как-то зазеваются, не сделав вовремя аборт, рождается ребенок. Как быть дальше?.. А дальше комендант этого каменного барака-общежития, хромой, кривоногий монстр по фамилии Стрекалов, относит ребенка по-тихому в один из тех домов, где растут дети без матерей. Разумеется, это не порядок, это не разрешается. Но у Стрекалова уже давние, установившиеся связи. (Хотя и ничем не обеспеченные. Он просто ходит и ходит целый день. Он клянчит в одном месте, в другом, в третьем – бранится, уламывает, уговаривая с характерным простецким нажимом: «Ну, бери! бери!. чо жмесси!» – и в конце концов ребенка пристраивает.) Отплатить за принятого малыша или малышку ему нечем. Доводов тоже никаких. Но ведь настырен и напирает – бери!.. «Да уж не твои ли это дети?» – смеются над ним в детских домах. Там и без него (без его приноса) полно детей, взятых у пьющих матерей или у матерей, севших в тюрьму. (Или у одиноких и вдруг погибших при родах.) «Да уж мои», – мрачно отвечает Стрекалов.
Стрекалов, это известно, подл. В одном из лучших детских домов, что в районе метро «Пролетарская», Стрекалову выговорили – он должен надевать чистую рубашку, хотя бы руки получше вымыть, ребенка, мол, из таких рук у него не примут. Стрекалов унес ребенка, ушел лицом мрачен. Уже через неделю на элитарный детдом обрушилась ревизия, вызванная подлой жалобой – одной из тех пронзительных жалоб, к которым как раз и прислушиваются в силу их особенной простоты выражений (пишут уборщицы или костлявые малооплачиваемые посудомойки, кому нечего терять): «У детишков воруют. Детишков оберегите».
Устроив ребенка и записав, где он теперь и как, Стрекалов возвращается. Кривоногий, хромой, он медленно шкандыбает по улице, приближаясь к одноэтажной каменной общаге. Он отдает матери голубенький с пометкой листок о ребенке. «Не потеряй!» – говорит он сурово. И та благодарит, сыплет слова, мол, ясно, не потеряю. И конечно же через время куда-то закладывает листок, часто в книгу. Потом перекладывает его в другое место, забывает где и какое-то время листок, спохватившись, ищет. А потом уже и не ищет.
В воскресенье, едва светает, Стрекалов уже на ногах: он идет выгонять мужчин на работу по уборке вокруг общежития. Смести грязь с дорожки, убрать мусор, а если зима – сгрести снег. Он настырен и тут: торопит, гонит их, сонных.
– Эй, вы!.. Вставай, вставай! – орет он (и по матери их, по матери!).
Женщина вспылила, чего язык, мол, поганый свой не придержишь, но он кричит:
– А чё?.. Детишков здесь нету, могу и матюкнуться! Не запретишь!
И само напоминание о детях заставляет женщину скоренько притихнуть, прикусив язык. Кто знает, как обернется. Не придется ли завтра просить этого пьяндыгу и стукача.
Стрекалов, это известно, опасен: чуть что, он пользуется невесомостью их жизни. Достаточно жалобы, и мужа с женой выкинут за пределы Москвы – куда? а куда хотите! – и проработанные лимитчиком под землей полтора или два года псу под хвост. «Губин подрался. Ночью пьяный устроил пожар», – пишет Стрекалов корявыми крупными буквами писульку в отделение милиции. «У Губина нож. Ходил, размахивал», – пишет он следом, и через время Губина выкидывают из общежития вместе с женой, обоих тут же увольняют. (Куда хочешь! Твоя забота. Отдай ключ и заплати за в двух местах прожженный матрас.) Поздним вечером Стрекалов звучно топает по коридору туда-сюда, не дерутся ли, не пьют ли много. Он ворчит; если он видит спешащую в туалет женщину в неплотно запахнутом халате, орет: «Чё голая прёшься? – и замахивается кулаком: – У-ууу!..» Он надзирал в свое время в лагере. В женском лагере. Он их знаа-ает. Он видит их насквозь и нет-нет на правах видящего и знающего дает тычка. (Тычок чувствительный, а синяка не будет.) Некоторых, особенно новеньких, слишком боящихся потерять место, он принуждает по лагерной привычке с ним спать. «Пшел вон, гнида хромая!» – вопит на него женщина, а он ей сипит: «Да не узнает мужик-то. Да ты чё?!»
Утреет. Стрекалов, раньше других проснувшийся, орет:
– Ну, выходи! выходи!.. Убирать надо – в срамоте какой живете! Свиньи!
И снова:
– А ну, выходи! Выходи убирать мусор...
Женщины продолжают спать (воскресенье!) – мужчины вяло встают, прочихиваются, прокашливаются.
– Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! – кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.
Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна – скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается – и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь; негромко и не слишком фальшиво:
Летят утки,
Летя-ят у-у-утки...
Стрекалов – не аллегория, живой человек. (Он наша суть, он сидит за столом и – стакан за стаканом – пьет свою бормотуху.) Он врезался мне в память именно пьяным. Зима. Сугробы. Где два сварных гаража образовали угол, там стоял по зиме самый пышный сугроб, взметывавшийся чуть ли не к небу. Там обычно я видел его пьяного: он честно ворочался в снегу, он никогда не сдавался и не замерзал, как многие другие пьяндыги. Он бился до конца: орал, матерился, переплывая сугроб поперек. «Эй, сука! – звал он. – Помоги-и!» И прохожий, чертыхаясь, вытаскивал его на дорогу, – мол, дальше добирайся сам.
Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.
Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он – как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.) Но, конечно, каменный барак (в отличие от вагона) никуда не движется, он стоит на кирпичном фундаменте, еще крепком по всему периметру: закреплен в пространстве.
Зато он движется во времени. Подступает серый рассвет. Утро.
– Вставай, вставай, рязанские морды! – кричит Стрекалов, только что выпивший вновь один и другой стакан портвейна. (Полно, по края налитый граненый стакан: вкус лагерной власти.)
– Вставай! Вставай снег убирать! – кричит он с подхрипом. И зевающие, сонные мужчины выходят один за другим из комнат. Они потягиваются в коридоре, Стрекалов их торопит: – Там, там потянешься! на воздухе!..
Мужчины вывалились на улицу, берут лопаты, они покуривают; они еще вялые; кто-то из них шагает к забору, чтобы опорожнить пузырь. Но вот слышится наконец шарканье метлы, заскрежетали лопаты: работают... Довольный, Стрекалов уходит в барак. Он входит в комнату к одной из новеньких. «Тс-с. Тс-с!» – сипит он ей, привалившись поначалу сбоку к ее телу. «Дверь-то закройте!» – недовольно и испуганно ворчит она. «Ну-ну. Не робей...» Стрекалов знает: отказать она боится, но и грешить смелости нет. Какое-то время он дышит теплом нагретой женской постели, затем, откинув одеяло, добирается до голого ее тела; он их наизусть знает. «Ну, то-то. А то, вишь, не хотела!» – укоряет он ее несколькими минутами позже, застегиваясь и выходя из комнаты. Тут же (через пять шагов) он входит в другую комнату (ага, толстушка!..). «Но-но. А то напишу про твоего – обоих вас вмиг отсюда выставят!» – повторяет он ходовую свою угрозу. Толстая баба не новичок, могла бы его вытолкать. Однако воскресная сонливость и опять же боязнь (как бы и правда не настучал, скот!) заставляют ее молчать, раздвинуть ноги и сопеть с ним в такт, поторапливая: «Давай же скорее! Ну!..» Стрекалов встает недовольный, не любит он, когда его дергают. И в следующей общежитской комнате тот факт, что его торопили (а может быть, и усталость), дает себя знать. Он никак не справляется; только мусолит. Из лагерного опыта он, конечно, знает, как пустить (для зачина) в ход руки, но женщина глупа и злится: «Ах, гадина! Пшел вон, если не можешь!..» «Молчи, молчи, блядь», – сипит он. Тут он получает сильный удар в ухо. (Баба и лежа умеет ударить. Ну да ему привычно.) На четвертую, как бы после отдыха, сил у него вполне хватает. Бабенка отбивается, но он уж на ней. Вот и замолчала. (То-то...) Он тяжело дышит, ему трудно, но уж больно хороша, жирна. Чтобы продлить, он даже встает на миг, набрасывая крючок на дверь. И снова к ней. Когда хорошо, тогда хорошо... «Простынь сапогами замарал», – выговаривает она, когда Стрекалов наконец встал и подтягивает штаны. «А ты в другой раз простынь подогни, – учит он ворчливо. – Угол-то простыни возьми да откинь! Думать надо. Калган-то на что?..» Стрекалов сбрасывает дверной крючок и выходит. Хватит на сегодня. На нынешнее воскресенье хватит. Дыхание тяжелое, но сейчас успокоится...