Уже пошли зондажи через третьих лиц, намеки большого начальства, но Семираев гордо отвечал: «Живописец должен заниматься живописью». Как мне, еще только набиравшему скорость, был нужен в это время этот музей! Он должен был кинуть глянец на возникающую легенду моей судьбы. Надо все прибирать к рукам. Ни от чего не отказываться. В конце концов, Пушкин, Некрасов, Твардовский были главными редакторами, Гете – министром, Томас Моор – канцлером, Бородин – профессором. Конечно, они все были прежде всего Пушкиным и Гете. Но! Чем больше идентичных точек на копии и оригинале, тем выше общее сходство. Еще через сто лет в деталях не разберутся и вовсе. Надо брать, брать, брать!
И наконец Иван, вызвав к себе, говорит:
– Мы посоветовались, мы на тебя, Юрий Алексеевич, надеемся. Тебе надо наводить порядок в музее.
Я клоню взгляд долу и в тон своему другу отвечаю:
– Если надо, – я тяжело, горько, искренне вздыхаю, – значит, надо.
Мы гуляем с Сусанной по садику до шести, а в шесть я уезжаю, потому что надо начинать работать дома.
В жизни у меня еще не было работы более приятной. Я попал в свою стихию. Разыскиваю по энциклопедиям и старым книгам портреты, выискиваю данные об артистах, писателях, художниках – героях моих «Реалистов», стараюсь найти, какого они роста, во что одевались, их привычки, а потом, сначала на небольшом листочке, собираю все это в одной фигуре. Это напоминает блочное строительство. Уже готовые, взятые из книг, со старых гравюр и дагерротипов, детали я сочетаю, подгоняю друг к другу, замазываю и шпаклюю швы. Строительные материалы не надо скрывать, бояться, что обнаружится первоисточник. Все наяву, и красота моего труда в том, чтобы ловко на глазах у зрителя, перелицевать ему уже известное, до боли знакомые лица повернуть в ином ракурсе, добавить новых или забытых подробностей и вывести зрителя на иную художественную данность.
Иногда проходят часы и ночи, пока отыщешь р у к и Чернышевского или р о с т Радищева. Но постепенно когда-то живший человек под моим карандашом приобретает зримые черты ц е л о й человеческой фигуры. Одет, обут соответственно эпохе, поставлен в привычную для него позу. Я собираю то, что может навсегда, как дождь, уйти в землю, и силой своего воображения, словно реставратор, дописываю недостающие, выпавшие куски. Я наслаждаюсь, что из-под моей руки как бы заново на уровне суперреальности вновь рождается человек. Я прикасаюсь к его миру, и мне кажется, что меня он и его товарищи, так же заново возрожденные, принимают в свою компанию.
Потом я беру большие листы и фигуру своей фрески делаю в размер, переношу на эти листы. Уже почти безо всяких изменений эти фигуры встанут в картине. Здесь возникает масса новых проблем и вопросов, которые требуют своего разрешения. Цвет глаз, оттенок кожи, характер застежек на обуви, количество пуговиц на сюртуке и фактура материала на камзоле. И каждый раз, выясняя эти подробности, я чувствую, что вдуваю жизнь в ушедшее время, так в о с с о з д а ю человека, что он начинает смотреть на меня и двигаться иначе, чем хотелось бы мне, по своим внутренним законам, по собственной логике. Мне иногда кажется, что он может ожить, потребовать от меня еду, питье, перо и бумагу. Мне становится страшно, и под утро, уходя спать, я оставляю в мастерской включенным свет, чтобы не разгневать вызванного к новому существованию человека.
Наутро готовые большие листы я вывожу в мастерскую, в музей. Как я горжусь этими портретами, которые потом Маша и Слава переносят на общую композицию. Наша работа быстро и успешно продвигается. Один за другим выстраиваются кумиры нашей духовной жизни, заполняя все пространство картины.
Но если бы я только знал, что дорогие мои помощники делают с этих портретов на одну пересадку, а две! Лишь когда во время просмотра «Реалистов» комиссией Маша открыла дверь третьего, как всегда, как мне показалось, пустого зала, где стоял лишь запасной подрамник для «Реалистов», я понял, что снабдил своих юных друзей слишком подробным материалом, слишком легко усвояемым и обнаженным. Перерисовывая мои портреты в композицию, они так хорошо усваивали систему моих живописных доказательств, что, уже даже в измененном виде, перенести эти портреты на плоскость еще раз для них не составляло труда. Привой был настолько живуч и силен, что начинал давать плоды почти на любом подвое. И самое главное: при повторном перенесении все казалось молодым людям их собственным открытием.
В мои подробные художественные описи интеллектуальных героев прошлого Маша и Слава во время работы вносили и свои коррективы. Они как художники точнее, естественнее и современнее компоновали, чем я, группы, располагали фигуры в неожиданных ракурсах, стягивали композицию общей цветовой гаммой.
Т а й н а я работа получилась прекрасной. Она была лучше и ярче нашего совместного варианта. Сильнее и современнее. И Иван Матвеевич, и члены комиссии поняли это сразу. Они все профессионалы. И я это тоже понял, но понял, что тону.
Слишком много было готового, и это готовое слишком легко приживалось, поэтому Слава и Маша имели время, чтобы создать еще один, как им, наверное, казалось, свой вариант. Доказать что-то мне? Посрамить? Отомстить? Разделаться? Свой вариант! Свой дом из бревен, которые нашли, срубили и обтесали не они, из кирпича, который обожжен и завезен не ими. Но! С первого же взгляда мелькнуло у меня в голове: разве теперь что-нибудь докажешь! Я только не понял, почему меня сразу не хватил удар, не лопнуло сердце, когда после того, как комиссия приняла, приняла на «ура», проаплодировала, поздравила меня с победой, после того, как я уже раскрыл рот, чтобы пригласить всех выпить по рюмке заранее приготовленного коньяка, Маша вдруг сказала громко:
– Папа стесняется показать комиссии еще один вариант.
И как только Маша открыла дверь в третий зал, как только я взглянул на ее со Славой картину, я понял: они сделали е д и н с т в е н н ы й, неповторимый и непогрешимый вариант.
Через открывшуюся дверь я увидел картину впервые. Тот же амфитеатр, который намечал Слава в первоначальном эскизе, мои знакомые и любимые реалисты, лица толпы, тонущей на горизонте, но на первом плане стояла женщина. Полуобнаженной спиною она была повернута к зрителю и медленно, раздвигая стоящих перед нею, она уходила вдаль. Уходило прошлое. Но на руке у женщины сидел, обнимая мать, младенец. Лицо его, упиравшееся подбородком в материнское плечо, было повернуто к зрителю. Уходило, прощаясь, Прошлое, и встречало день сегодняшний Будущее. Дивная, прекрасная метафора, такая необходимая для этой ретроспективной картины!
И тут же выкристаллизовывалось общее мнение:
– Какая скромность! Какая неуверенность в себе! И какая творческая активность! Два таких варианта!
– Конечно, второй!
– Оба варианта – бесспорны.
– Но лучше второй.
Я не знал, что мне и подумать. Вокруг уже горела дискуссия. Члены комиссии бегали из одного зала в другой – сравнивали варианты. Наконец Иван Матвеевич подвел итог:
– Если автор не возражает, то комиссия все же считает, что надо принимать второй вариант.
Первый вариант, по мнению Ивана, все же более внутренний, для использования в стране, и он предлагает сразу же поставить вопрос о покупке композиции для музея современного искусства.
Все кинулись меня поздравлять.
Я только приготовился до последнего защищать первый, мой вариант, нашел аргументы, доводы. Но первой поздравлять бросается ко мне Маша. Тут она мне и шепнула: «Это тебе, папочка, безвозмездный подарок. Не сердись. Ты же сам понимаешь, что главное здесь твое, кровное, н а р а б о т а н н о е».
У меня отлегло от сердца. Сразу же цепким взглядом я увидел, что в их картине надо уточнить, переписать, доделать. Доделаю. Вывезло! Перетянуло!
Но рано радоваться. Верить ли дочери? Может быть, она затягивает меня в новую ловушку? Опять, как и раньше, я балансирую на узкой жердочке. Так ли откровенна и доброжелательна к отцу Маша? Боюсь! Я ведь сразу же, как вошел в зал, увидел и то, что лицо женщины, на одну треть отвернувшейся от зрителя, это лицо Марии-старшей! А ребенок, его мордочка – это копия с детского портрета Маши, который я писал много лет назад.
Один пью первую большую рюмку коньяка.
Добро или коварство? Выплыл или продолжаю тонуть? Я делаю последний гребок. Вроде светит солнце? День серенький. А может быть, я вижу это через слой зеленоватой воды? Поговорить бы с дочерью, узнать бы по ее глазам свой приговор. Не у кого спросить. Никого.
Пока все пили у меня в кабинете, вели умные разговоры, я все время – бочком, бочком – пытался протиснуться к дочери. Но почему-то она все время уходила от меня, все дальше и дальше, ближе к двери, к выходу.
Но я не могу жить в неизвестности. Не могу! У кого же спросить мне сейчас? Надрались, наелись, разошлись, облагодетельствовали. Никого.