Есть я, дымящиеся асфальты московских улиц, и влажное поле Шереметьевского аэродрома, и ретроспектива в «Синематике». Я теперь точно знал, что правильно поступил, не выбросив пелопоннесский эпизод из картины. Я не имел права отнимать у Марии, Вангелиса, у всей деревни их мертвых и их веру. Что смущало меня? Безумный лепет Кафениотиса, сгинувшего в страхе навсегда на своем Кипре? Да и кто бы ему поверил! Кто бы позволил психопатическому бреду разрушить великую возвышающую и утешающую легенду?!
Клянусь, «клянусь четой и нечетой» — мной в этих размышлениях, как и в тех, что одолевали меня с момента, когда Костас произнес свое наглое и всеразрушающее признание, вовсе не занимало, состоится мой фильм или нет. Ну, не будет фильма, черт с ним. Не будет нового успеха — так мне eго и так хватало в жизни. Я беспокоился лишь об одном — не отнять веру в прекрасный миф у тех, из пелопоннесской деревни. Имел ли я право на это? Вот что мучило меня.
А сейчас я понял: я действовал правильно. Оттого был свободен.
Дворник косил остатки зимы (выкашивая прошлое для новых весен).
На улице время от времени перекликались клаксоны — они, как и мой, плевали на ГАИ, не в силах удержаться от приветствия марту.
В своем убежище затворничала утратившая власть Зюка.
Внезапно меня осенило. Я угадал письмо, которое она адресовала ко мне. Она же уходила от Коляни, она поняла, что всегда любила только меня. Ну, конечно, и в Афинах, как ни ершилась, как ни старалась скрыть неловкость за мужа, она любила меня. Она написала мне об этом.
Она хочет вернуться ко мне. Вот в чем дело.
Она хочет вернуться. Для себя — она уже вернулась. Нет моего поражения в Вялках, нет поражения в Афинах. Она смиренно пришла и сложила к моим ногам меч и щит. Или какой-то иной модернизированный антиквариат обороны и наступления. Рухнули троянские стены ее дома во дворе, на улице Вавилова, и лифт, как «бог из машины» спускает ее ко мне по всем законам античных «хепи-эндов». Она — моя.
И я испугался. Я не мог лукавить сам с собой: я испугался. Ее приход посягал на мою свободу, а я был свободен от нее, от Вялок, от Афин. Сейчас я знал: моя полная посвященность ремеслу, моя жизнь уже давно образовали во мне конструкцию, в которую не встраивается любовь. Афины были странной аномалией, ветром памяти, раздувшим давнее. Но улеглась память, и даже головешки уже не тлеют в «костре — четыре глаза». Мне не нужна любовь, я не умею любить. Не умел никогда. А может, разучился. Я люблю только свою свободу, свободу в своем деле. Мне не нужен охранник и контролер прямого зеленого взгляда, который тщится выверять ежедневно мои мысли и поступки.
«Усталости чуждая Правда»?… И вновь, как в афинской столовой, как в самолете, я мстительно подумал: «А где была твоя Правда, когда двадцать лет ты состояла при Коляне и его внешторговских роскошествах? Где? Мне — Правда, тебе — нет? Так, что ли, поделились?»
Нет-нет, не хочу, не хочу. Не хочу — и точка.
Но поздно. Как говорилось у дореволюционных дам-романисток: «Поздно, слишком поздно! — шептали бледные губы Мадлен».
Было поздно — сейчас Катя принесет письмо, и я погоню «бога из машины» на энский этаж просить руки и сердца. Я сам стану этим «богом на машине», возносящимся к высотам блаженства, выстраданного двумя десятилетиями.
Не хочу. Но поздно.
— Вот, — Катя протянула мне конверт. Она была уже без пальто и шапочки, выпущенные на волю волосы делали безуспешную попытку вернуть ей прежний облик. Но на плечи был накинут огромный шерстяной плед-одеяло.
— Что это ты так странно оделась? — удивился я.
— А! Я тайно выскочила, не сказала маме, что вы тут. Пусть ей это будет сюрпризом. («Ну вот, теперь еще пошли сюрпризы».) А мне нельзя простужаться из-за почек. Вы же знаете про мои злополучные почки.
— Ничего я не знаю.
— Ничего? Мама не рассказывала? Мне же почку удаляли. А вторая почти не работает. Мне же папка свою почку отдал. Он же мой создатель и спаситель. А?
Я молчал: вон на какие подвиги, оказывается, Коляня способен! Она добавила, уже совсем тихо:
— Мама еще много лет назад хотела уходить. А потом — моя операция. Мама не могла быть донором, у нее тоже больные почки, мои — «генетические». И тогда — папа. Собственно, не тогда, а сразу… И мама осталась с ним… Это она мне уже теперь рассказала. Я никогда не думала, что она уйдет.
Я продолжал тупо молчать. Мое соединение с Зюкой теперь уже было совершенно неотвратимо.
Но! — еще оставалось несколько дней свободы — Париж, ретроспектива, премьера. Фильм, из которого я все равно не выну греческий эпизод. Да и нелепо вынимать: кто что-нибудь может знать о сумасшедшем Костасе?!
Я снова был свободен.
Зюка? Ладно, там будет видно. Зюка повержена, вот что главное. А я умею владеть радостью часа, дня, недели, не впадая во мрак, что еще только может предстоять. Сейчас я был праведен и свободен.
Тут же, на лавочке, я разорвал конверт. В нем не было письма, только три вырезки — две газетные и книжная с подколотыми к ним переводами.
Я прочел перевод страницы, вырезанной из книги. Генерал Сарафис писал: «В конце 1943 года английский капитан Дон десять дней гостил в Афинах, в доме мэра города Георгатоса, и вел переговоры с немцами, с гестапо. Это подтверждается не только заявлением самого Георгатоса после освобождения Афин, но и нижеследующим донесением командования ЭДАС в районе Аттики: «Имеем честь сообщить, что согласно донесению 2-го батальона 34-го полка в середине ноября с. г. в местечке Паралия (на берегу Коринфского залива)… моторная лодка высадила капитана Дона с двумя немецкими офицерами. Их обнаружили, и на вопрос крестьян английский переводчик сказал, что это два немецких офицера, которые перешли на нашу сторону. Немецкие офицеры остались в лодке и никому не разрешили подойти к ним. Что же касается капитана Дона, то он… пошел в резиденцию английской военной миссии, находившейся в Аттики-Биотин, в местечке Бабули Эликона. На следующий день он вместе с немцами ушел в Афины».
Одна газетная вырезка гласила:
«Вчера на приеме в «Олимпии» руководитель компании «Эврика» господин Кристос рассказал нам об интересной беседе, только что происшедшей у него с английским коллегой мистером Хейли из Бирмингама. Мистер Хейли — частый гость Афин, однако впервые он посетил нашу столицу в ноябре 1943 года в качестве офицера британских вооруженных сил, еще до освобождения Греции. Одновременно с капитаном Доном Хейли (тогда он прибыл под другой фамилией, которую не стал называть) получил задание установить контакт с немецким оккупационным командованием, имевший целью не допустить утверждение в стране влияния ЭЛАС, когда Греция будет освобождена. Хейли имел непосредственные связи как с немецкой армией, так и с гестапо, а через него с греческими «охранными батальонами». В частности, Хейли принимал участие в ликвидации одного из отрядов ЭЛАС, сражавшегося в районе Пелопоннеса, еще контролируемого оккупационными частями. От Хейли получал инструкции командир «охранного батальона» Костас Кафениотис, посланный немецким командованием для ликвидации склада оружия ЭЛАС, спрятанного в одной из пещер на Пелопоннесе».
Вторая газетная вырезка была короче:
«Жители Пелопоннеса объявили сбор средств на постройку памятника бойцам отряда «дяди Вангелиса», героически погибшим во время обороны перевала в боях с немецко-фашистскими оккупантами. Эта самоотверженная акция сыграла решающую роль в освобождении района основными силами ЭЛАС.
Подробности операции стали известны из опубликованных недавно писем ныне покойного командира соединения ЭЛАС Захариадиса. Сам «дядя Вангелис» — школьный учитель Евангелос Едипидас жив и поныне, однако этот человек, крайне скромный по своей природе, никогда не сообщал никому историю героического сражения».
— Так… — сказал я вслух. Листки, вспорхнув на миг, опустились мне на колени. — Что же будем делать с фильмом, дядя Вангелис?
Ирина спросила: «Роличий пуловер возьмешь? Вдруг в гостинице не топят. С их топливным кризисом станется».
Я не ответил, только поцеловал ей руку, ощутив груз трудов, точно согнанный током неутомимой крови к этой кисти, уже слегка деформированной временем. Касаясь губами сухой ее кожи, я вдруг увидел сонмы крошечных морщинок, плутавших туда-сюда, как следы рачков в коричневатой жидкости пляжного песка.
Все сжалось и одновременно укрупнилось, обретя многомерность.
Сжалось время, заключив в себя и момент этого касания Ирининой руки, и миг, когда клубок собачьей шерсти, спрыгнув с ее колен, покатился по пляжному песку. А она вскочила, прижимая недовязанный пуловер к голому загорелому животу. Это было не воспоминание, а одновременно существование двух разъятых жизнью минут.
И многомерность, именно многомерность сообщилась даже этим простейшим ее фразам: «Роличий пуловер возьмешь?»… и «с их топливным кризисом…»