— Здесь. — И вылез.
Оставшийся в темноте один, он уже почуял влагу и запах реки. Как бы проверяя и узнавая, он втянул ноздрями прохладу: здесь.. Это было напоминание самому себе, повтор, совпаденье по месту и не только по месту — особая география памяти. Коляня шел к реке, дороги уже не выбирая, мял траву и гремел ботинками по гальке. Запах ударил теперь сильно и густо — река. Было тепло; была ночь; были звезды.
Заплыв далеко, Коляня не спеша перемещался вверх по течению, чтобы, возвращаясь, не сбиться и не потерять в темноте место, где одежда. Утомившись, он плыл ровно. Как и тогда, он наткнулся, возвращаясь, на бакен; он отдохнул; он налег на бакен грудью, еле заметными движениями ног поддерживая равновесие. Расслабившийся, лежал; тут была ночь и река, вверху звезды.
Выйдя из воды и уже привычно повторяя след в след те давние свои шаги, он пересек площадь песка, залез в какие-то кусты — там и уснул.
Проснулся он, как и в тот раз, от солнца. Утро было яркое. В пяти шагах, как и тогда, играли в волейбол, покрикивали, бацали по мячу. И в точности так, как и в то лето, Коляня, вылезший из кустов, пропылил сонно по песку и в синенькой палатке выпил поутру две кружки пива.
Когда же на следующую ночь, у себя в номере, он вновь не смог уснуть — не стал он, промаявшийся, сваливать теперь ни на жару, ни на нервы, ни на давнюю память, идущую за человеком след в след. Кольнула мысль о неслучайности самой этой памяти, о связи с Якушкиным, о предостережении — не помер ли знахарь, а вдруг? Не сшибло ли его, скажем, машиной?.. Сна не было. И покалывало у сердца. Коляня помаялся еще, и дошло до того, что среди ночи, дурной, он помчался к Кузовкину, — а старик спал, старик был жив и здоров.
И лишь на следующий, на третий день Кузовкин, сам позвонив, сообщил Коляне, что «с Сергеем Степановичем что-то случилось».
— Что?
Объяснить Кузовкин толком не мог — тянул и мямлил.
Позже Коляня утверждал, что среди ночи он, из всех единственный, почувствовал и услышал тот час, или минуту, или миг, когда Якушкин потерял свой магнетизм.
Сам по себе факт потери дарования был факт из обычных и даже заурядных: не только знахари переживают по времени свой дар и свой талант, старея. Якушкин, не вечный, тоже старел. Была, мол, в его потере, вероятно, и своя постепенность, но в тот услышанный Коляней час, в ту минуту или миг Якушкин, потеряв, выронил как бы в черную пустоту огромный (!) кусок и объем своего дара, — а Коляня, человек чуткий и связанный с Якушкиным тягой, ощутил. Он, мол, именно услышал (ну ладно, пусть — ощутил), что лопнула некая связующая струна и нить: ночью. Психологическое поле старика, протянувшееся через спящие кварталы города, через километры, улицы, дома, квартиры, иссякнувшее — распалось.
Возможно (Коляня это допускал), что и другие, подвластные якушкинской тяге, могли распад и потерю старика ощутить, пусть даже не вполне догадываясь, посредством какого-нибудь своего сна, вдруг дернувшегося и искривившегося среди ночи. Коляня же не спал, сновидений не видел. Было — в третьем часу ночи. Маявшийся без сна Коляня как бы ощутил внутренний толчок: неслышное и не очень сильное как бы сотрясение воздуха, но не земли. Коляня не понял, насторожившись. Он вдруг испытал легкий страх, однако страх не за себя — за кого-то: тут-то он и предположил, что Якушкин, может быть, умер (сбит машиной). И опять же не сразу: Коляня ведь выпил чаю, Коляня покурил, а потом только встал и, выскочив внезапно на улицу, помчался к Кузовкину. «Что с Сергеем Степановичем?.. Как он?» — «Сергей Степанович спит». Но Коляня, весь в поту, уже втиснулся в прихожую; шепча о нехороших своих предчувствиях, на нерве, Коляня прошагал туда — к его раскладушке. Свет не зажгли. Свет горел только в прихожей. Коляня, вслушиваясь, склонился: старик спал ровно, буднично. Прежде чем уйти, Коляня еще пошептал о своих предчувствиях Кузовкину, который, сонный, зевал и тер глаза.
(А на следующий день Кузовкин позвонил ему сам.)
Потеря, выявляясь, сразу же сказалась на говоренье Якушкина, и если тут не было еще для Коляни разгадки, то был и таился на разгадку намек, потому что можно, конечно, забыть о двух без причины бессонных ночах, но ведь вдуматься и припомнить, уже забыв, тоже можно. Внешне без перемен: старик пылал и кипятился по-прежнему, и, слушая, по-прежнему сидели вкруговую люди. «… Не гонитесь за городскими благами — не пытайтесь получить что-то за счет другого человека — и вы будете здоровы — губит бездуховность — к духовно здоровому не пристанет…» Те самые были его слова или почти те, однако же Кузовкин, честный и тихий, подавшись чуть вперед к стулу и, значит, к Коляне, шепнул: «Скучно он говорит — чувствуете?» Кузовкин вышел на кухню, чтобы, погремев там чашками, обнести собравшихся слабо заваренным желтеньким зверобоем, и Коляня, с ним нитями на сегодня связанный, вышел вслед. На кухне у плиты они пошептались еще. В сущности же, они продолжили тот разговор — телефонный. Прилив кончился, и его сменял отлив. Коляня уже кое-что знал. Кузовкин, сомневаясь, не знал, не угадывал вперед, но вот ведь и он шептал, что Сергей Степанович в плохой форме, Сергей Степанович никогда таким не был, да ведь и ночами, проснувшийся вдруг, Сергей Степанович не книжонки листает, а подходит к окнам и долго ищет глазами луну — не заболел ли? «Бог с тобой, разве Якушкин болеет?» — кухонного шепота не нарушая, фыркнул Коляня; Коляня еще и усмехнулся: старик не болел даже гриппом. «Но говорит-то скучно», — «Подумаешь, говорит», — зашептал вновь Коляня: на его, на Колянин, вкус, Якушкин, мол, и всегда нес немало галиматьи.
Коляня притушил Кузовкина. Коляня отвел смутные его мысли. Утешая, утешал и себя: «Подумаешь, говорит: главное, что лечит». Помолчали. Кузовкин, глотнув на пробу, решил, что можно идти, — зверобой в меру заварен. «Понесли?» — «Да». Уставив два подноса цветастыми чашками, они ровно разлили пойло и понесли туда, где гремел, как жестью, потухший голос.
Но, конечно же, истовая болтовня старика была впрямую связана с тягой к нему, соответственно — с врачеваньем.
Срывы Дериглотова, отдельные, показательны: Дериглотов и раньше уходил, стоило старику впасть в молчаливый период. Издалека (по телефону не пахнет) он звонил, извиняясь пьяно и витиевато перед Кузовкиным за свое отсутствие, — когда же появлялся оживший старик и, говорливый, гремел, метая молнии, появлялся и Дериглотов: он приходил безропотный, слушал, выполнял, что велели, и быстренько восстанавливал форму: тем и жил. Срыв теперь обернулся итогом: Дериглотов не просто ушел, а ушел совсем, тяги не чувствуя. Он харкал кровью, однако не показывался. Он пил, закусывая, конечно, не зубным порошком. Вскоре же он попал в больницу. Как и четыре года назад, ему предложили операцию. Его сдуло как ветром.
Коляня и другие не хватились, хватиться не успев и полагая, что техник, как и бывало, нарушает режим, а явившись — покается. Штрих из характерных: освободившийся от старика Дериглотов был необыкновенно радостен, весел, счастлив и вовсе не походил на ракового больного — до своего часа, разумеется. Ожидая операцию, он, веселый, ходил на работу, выпивал, ел все подряд, шутил, а затем, прихваченный, в жутком и черном состоянии лег на операционный стол, после чего из больницы его выписали уже совершенно безнадежного — проститься с семьей. Он написал письмо брату. Он поговорил с женой, поговорил с дочерью. Пришел он и к Якушкину. Чтобы побыть с глазу на глаз, к Якушкину он пришел до толпы: чуть пораньше.
Якушкин, увидевший лицо его и облик, зарычал; Кузовкин и Люся вешали в другой комнате приобретенный ковер, — вздрогнув от крика, они оцепенели. «… Не являлся — почему?!» И тут старика прорвало: зачем, мол, было тебе, дураку, ложиться под нож, не Якушкин ли дал страждущим систему, и не он ли лучше всякого врача умеет убить кислотность и клетку. Увлекшийся, он кричал о том, каким замечательным заградительным заслоном для микроорганизмов является зубной порошок и прочая и прочая, — Дериглотов же пришел не слушать, а проститься. Дериглотов даже на часы посмотрел: хотел домой. Дериглотов перебил, впрочем не грубо: «Сергей Степанович, родной ты мой, — кончаюсь я. Проститься пришел». Но Якушкин никак остановиться, разговорившийся, не мог. Кричал. Наконец дошло. Старик затрясся — давай, мол, все и сию же минуту брошу, возьмусь за тебя. Однако Дериглотов, черный лицом, отказался. Дериглотов улыбнулся. Дериглотов был под хмельком и подмигнул: не робей, мол, старик, умру не здесь, а у себя дома, чтобы наши, приходящие, да и другие люди не болтали лишнего. И, вновь на часы глянув, поднялся со стула, грубоватый техник сорока с лишним лет, — всё, мол.
Все же шагнул ближе и наскоро прижался к своему полубогу, отворачивая черное лицо в сторону, чтобы не дыхнуть: не печалься, мол, старик, поздновато я такого, как ты, встретил. Отойдя на шаг, усмехнулся, под хмельком был, мужчина был и ведь проститься пришел. Якушкин же особенности минуты не понял.