Данайя принялась ждать. Минула неделя. Иннокентий Караклев умирал, но все время не до конца. И так каждый день. Умирал, но не до конца.
Она знала о том, что двое учеников из девятого класса — Чуняев и Голоцван — совершили убийство. Данайя случайно подслушала их оживленную, на грани подлинной эйфории, беседу. Парни бодро, с упоением, обменивались впечатлениями. Подобное упоение, должно быть, испытывал Создатель в первые часы после сотворения мира. А эти — Чуняев и Голоцван — просто прошедшей ночью убили бомжа. Они демонстрировали друг другу при помощи бомжа приемы единоборств и заединоборствовали бродягу до смерти. Данайе и раньше приходилось слышать о похожих развлечениях праздной, но энергичной молодежи из семей, считающих себя благополучными. Разыскиванием бомжеубийц Перовская милиция занималась неохотно. Верней, так: начинала заниматься неохотно, а спустя несколько часов переставала заниматься вообще. Помимо безродных и бездомных, у Перовской милиции было полно более удачливых трупов — с родственниками и жилплощадью.
Но труп того бомжа не сгинул бесславно — он сделал кратковременную, но безусловно успешную карьеру актера анатомического театра. Студенты-медики забросали его букетами сверкающих скальпелей…
Ей импонировало то, что ее ученики — Чуняев и Голоцван — мало того, что не успевали ни по одному из предметов, да еще и оказались убийцами. Это позволило ее ненависти к ним обрести твердую почву под ногами. Тестостероны выпрыгивали изо рта, ушей, носа, из-под ногтей Чуняева и Голоцвана…
Однажды по телевизору она увидела сюжет о том, как ученики изнасиловали и убили учительницу физкультуры. Это произошло где-то на периферии, которую москвичка Данайя представляла так же смутно, как город Брабант. Глядя на Голоцвана, топтавшегося у доски — руки в карманах широких джинсов, джинсы увешаны цепочками и брелоками, с мотней до колен, — она вообразила его, Голоцвана, как он торопливо, дрожащими руками расстегивает свои вонючие портки и с ороговевшим дилдуем набрасывается на нее, — Данайю. Она, Данайя, лежит, распятая на гудроне, голая, подельники Голоцвана держат ее за руки и за ноги, она бьется в капканах их рук, будто поваленная на спину косуля — широкорылая, бородавчатая. Сначала Голоцван, потом каждый из молодчиков прикладывается к ней своими плохо вымытыми гениталиями, трясется на ней немного, потом спрыскивает, чем бог послал, и… ощущает пронзительный стыд. А, устыдившись, они сворачивают ей шею, или душат проволокой, или затыкивают ножичками…
— Это все, что вы изволили выучить, достопочтенный Голоцван?
— Я не успел, Дана Иннокентьевна, у меня вчера кошка рожала.
— Много родила?
— Шесть штук. Вам не нужен котенок, Дана Иннокентьевна?
— Садитесь, Голоцван. Ставлю «удовлетворительно».
— Почему «удовлетворительно»? Ну Дана Иннокентьевна…
— Садитесь на место.
С ворчанием сквозь выпяченную губу Голоцван пошел на место, бренча цепочками и брелоками на своих вонючих портках. Руки в карманах. Данайя взяла мел и повернулась к доске.
— Жидовка… — буркнул Голоцван.
Данайя — не поворачиваясь — ухмыльнулась в серую, как мышь, гладь школьной доски.
«Что будет, — тут же подумала Данайя, — если я этим вот кусочком мела, да на этой вот доске напишу че-нить этакое. Например, „Будьте вы все прокляты“. Что тогда будет? А ничего, — продолжала размышлять Данайя, — ничего не случится. Все они переглянутся друг с другом, выдавливая из себя недоуменные ухмылки, как бараны, почуявшие запах разжигаемого мангала. Просто все они давно прокляты. И она тоже. Она, Данайя, была проклята раньше всех остальных, сидящих в этой классной комнате. Потому что она старше своих учеников. Почти в три раза. Вот такая вот арифметика. На уроке литературы. В районе Перово. В общеобразовательной школе города Москвы, по сравнению с которым Брабант — нищая деревенька на пять домов при одном сортире».
Было бы естественным предположить, что раз у Данайи был папа, была и мама. Данайя не любила таких естественных предположений, тем более, если они исходили от посторонних. Во-первых, мамы, которая у нее действительно когда-то была, теперь не было. Во-вторых, мама любила свою Данайю очень недолго — с нуля до девяти лет плюс девять месяцев, которые мама потратила на таскание дочери в своем чреве. А когда девять лет истекли, мама положила на личико спящей Данайи большую пуховую подушку — положила и села на нее сверху. Папа вовремя снял маму с подушки и, соответственно, с багрового личика едва не задохнувшейся дочери. Больше Данайя не видела маму. За исключением того раза, который забыла: вроде бы они с папой навещали ее в каком-то желтом подвале, пахнущем уколами. Теперь-то Данайя знает, знает уже двадцать с лишним лет, что скверный фокус с пуховой подушкой обеспечил маму кончиной в сумасшедшем доме.
— Мама любит тебя, — уверял Караклев свою девятилетнюю дочь, задремывающую в слезах. — Ей надо чуточку полечиться, и она опять будет с нами. Мама любит тебя.
— А ты меня любишь? — размазывая слезы кулачком, вопрошала Данайя.
— И я, — отвечал папа с обидой на то, что она позволила себе сомневаться в его чувстве. — Очень-очень-очень. Папа любит свою дивную кроху-умницу.
Иннокентий Караклев становился все капризней, все ракообразней. Все пахучей. Хуже всего было то, что папа начал вслух вспоминать прошедшую жизнь, притом те ее моменты, которые здоровый человек не только не вспоминает, но старается напрочь забыть. Но долгое умирание развратило папу. Вместо того чтобы сделаться набожным, он превратился в циника, какой редко встречается в стане умирающих организмов. Вот что Иннокентий Караклев говорил своей дочери Данайе в тот день, когда шел проливной дождь, такой тяжелый, молотящий, что у голубей, попавших под этот дождь, случалась контузия. Район Перово напоминал необъятный треснувший аквариум, в который лили воду из тысяч тоненьких шлангов неба. По улице сновали водолазы без снаряжения.
— Я спал с твоей матерью. Совершенно исступленно спал. Я буравил ее, буравил, а потом ты возникла из ее живота, как сумасбродный тролль из раскореженной пещеры… Признайся, чадо, тебе здесь сразу не понравилось.
— Нет, мне здесь понравилось. Сразу. Ты заблуждаешься, папа, — одним ухом прислушиваясь к шуму дождя, отозвалась Данайя. — Такие дурни, как ты, постоянно заблуждаются. Ты создан из ошибок. У тебя между ног болтается роковая ошибка.
Иннокентий Караклев смотрел на струи, бегущие по стеклу.
— Послушай, чадо… — произнес он, сухо сглотнув. — Постарайся быть… счастливой. Я так устал оттого, что ты несчастна… Я умираю из-за твоего несчастья.
— Ты умираешь от рака, — заметила Данайя, вставляя сигарету в угол своей ухмылки.
Оба помолчали немного, секунд тридцать пять. Дымок от сигареты Данайи извивался в темной комнате, подобно длинной нитевидной водоросли в Гольфстриме.
— Ты знаешь, почему я расстался с твоей матерью? — спросил папа, скребя впалую щеку. — Из-за одного студента, — папа многозначительно хмыкнул. — Красавец-прохиндей. Он отлично играл в покер, увлекался химией и водным поло. Да-с, кроха моя, у него всегда имелись в запасе джокеры. Реторты лопались от перенагрева, а плавал он в лиловой шапочке. Твоя мать застала нас, когда я стоял на коленях, полируя ртом его…
— Его что? — спросила Данайя, окаменевая.
— Его то! — Папа хмыкнул и лукаво сощурил в сторону дочери бесцветные глазки.
— Папа… — продолжая окаменевать, произнесла Данайя. — Ты что, был гомосексуалистом?
В ее мозгу образовалась ошеломляющая картина — ее умирающий папа сосет пенис у двоечника и убийцы Голоцвана.
— Было дело, — отвечал папа тем временем. — Иногда. А кто этим не занимался? В отрочестве, в казармах, по пьянке, во сне…
— Ты вообще любил мою мать?
— Да, кроха моя, да, — Иннокентий Караклев усердно кивал безволосой головой. — Ты — следствие грандиозной любви, штормовой диффузии. Клетки выскакивали из наших тел и перемешивались. Такая страсть сотрясала любую погоду! Умопомрачительное было время.
— А как же тот студент? — спросила Данайя, глядя, как столбик пепла осыпается с ее сигареты на ковер. — Как его звали?
— Андрей. Да-да. Умопомрачительная была страсть. — Папа даже причмокнул и заурчал ласкаемым котом. — Абсолютная диффузия. Взахлеб. До удушья. Чудо, а не страсть.
— Ты любил мою мать? — металлическим голосом допытывалась Данайя. — Отвечай. Я не понимаю. — Безволосая голова папы самозабвенно трудилась над промежностью убийцы и двоечника Голоцвана.
— Я сильно-сильно любил их обоих, — ответил Иннокентий Караклев. — И еще человек двадцать. Я всех любил. И каждый раз это было чудо.
Данайя затянулась окурком и отрешенно уставилась на тот же дождь в окне. На щеках Голоцвана алел похотливый румянец, он закатывал глаза, поощряя стонами безволосую, хрупкую голову папы, голову с гниющим ртом.