Он откинулся на спинку стула. Он попытался думать о чем-нибудь другом, об Эксперименте, о Дне Итогов... Он прикрыл глаза...
Долго ли так просидел Эраст Георгиевич, он не знал.
Он услышал вдруг мягкое, осторожное покашливание, поднял голову — и увидел Рюрикова.
— Я ждал, пока вы проснетесь сами,— сказал Андрей Владимирович.— Но я... Я решил вас разбудить...
Рюриков стоял посреди кабинета, щуплый, маленький с огромным, тяжелым портфелем, от которого плечи его перекосились и обвисли. Но что-то было такое в его напряженной фигурке, что Эраст Георгиевич вздрогнул.
— Пожалуй, я и в самом деле задремал,— произнес он растерянно.
— Пожалуй,— сказал Рюриков.
Голос его был отрывист, выпуклые стекла очков в роговой оправе отливали сталью.
— Да,— повторил он,— я пришел вас разбудить, Эраст Георгиевич...
И он сел, но не в кресло, указанное Эрастом Георгиевичем, а на стул, и положил портфель, но не к себе на колени, а на директорский стол, звякнув при этом о полированную крышку металлическими уголками.
Все это означало, что он пришел для долгого и отнюдь не обычного разговора...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ,
в которой Таня Ларионова постигает некоторые подлинные ценности жизни
Ну, а Таня?.. А что же тем временем Таня Ларионова, злополучная виновница всех описанных тревог и смятений?..
Ах, как было бы соблазнительно — изобразить дальнейшее восхождение Тани Ларионовой по мраморным ступеням славы — и, в обратной пропорции, ее нравственное падение, моральную гибель и т. п. Тем более, что, как заметил читатель,— мы имеем в виду ее объяснение с Женей Горожанкиным,— в Танино сердце уже закрался холод, закралось мертвящее отчаяние, закралось неверие в человеческое благородство— все, что положено для назревающей драмы... Но как быть, если жизнь богата парадоксами? Если в жизни случаются самые неожиданные парадоксы?.. И не они ли, не парадоксы ли, случается, ее украшают?..
И однако, поверит ли нам читатель, когда мы скажем, что Таня Ларионова... Да, что Таня Ларионова, находясь в самом центре, в самой воронке водоворота, среди кипящих, душераздирающих страстей, которыми клокочет школа 13 — а то ли еще будет!— что Таня Ларионова, на самом гребне, в самом головокружащем своем зените обрела .вдруг неизведанную тишину и покой?.. Что после мучительных сомнений, безвыходности, тупика, в разладе с собой, с друзьями, с целым миром — она испытала вдруг редкостное состояние, именуемое счастьем, и радость великого прозрения коснулась ее... И что причиной всему этому оказался Бобошкин... Да, тот самый, тот самый Петя Бобошкин, которому, видно, суждено появляться в самые критические мгновения Таниной жизни!..
Но читатель давно убедился, что мы против дурной занимательности, против избитого приема — загадывать загадки там, где можно их избежать. Ведь иначе мы преподнесли бы и всю Танину историю как сплошную загадку — стоило нам опустить первую главу... Какое искушение!.. И только в конце... Однако, повествуя о лжи, мы прибегаем лишь к честным приемам.
И мы расскажем все, что сами знаем о новой встрече Тани с Петей Бобошкиным, в целях краткости опуская разве незначительные подробности и детали.
Итак, после памятного разговора с директором, внешним образом для Тани все складывалось вполне благополучно. Она уже свыклась со своим положением первой ученицы, гордости школы и совести коллектива. Ей ниоткуда не грозила опасность, исключая Женю Горожанкина, но она еще не подозревала, какие следствия будут иметь его возвышенные побуждения... Тут многого не знал еще и сам Горожанкин... Однако мы ведем речь не о нем, а о Тане. Ее избирали в президиумы, ее приглашали на различные собрания, совещания, сборы, она значилась полноправным членом школьного комитета, еще не столь давно осуждавшего ее за скверную успеваемость и далеко не примерное поведение. Но конечно, Таня не могла не чувствовать, что и почет и общее восхищение адресованы вовсе не ей, что сделайся известным, кто она такая на самом деле... И ома все чаще, все тревожней, начинает задумываться сама: кто же она такая на самом деле...
Казалось бы, нет ничего естественней и проще, но с какой иронией мы произносим слова: «начинает задумываться...» Не странно ли это? И не странно ли, что когда человек смотрит по телевизору хоккейный матч или примеряет перед зеркалом новый галстук, мы стараемся ничем ему не помешать, не разбить его величайшей сосредоточенности,— но никогда, ни при каких обстоятельствах не придет нам в голову — остерегающе подняв палец, сказать окружающим о ком-то: «Тс-с-с... Тише!.. Он думает...» Куда там! Заметив чей-то углубившийся и внезапно замерший взгляд, мы пугаемся, мы ищем исток душевного нездоровья, мы поспешно включаем телевизор, мы покупаем небывалой росписи галстук, мы говорим: «Развлекись! Отвлекись!» и припоминаем детскую притчу об индюке, и призывно, раззадоривающе хохочем, наблюдая со страхом исподтишка: а ну как, невзирая на всю нашу предусмотрительность, он — наш друг, наш брат или подопечный — опять «начнет задумываться»?..
Не потому ли, задумываясь, мы жаждем одиночества, избегаем людей, сторонимся даже самых близких?..
Так случилось с Таней.
За последние месяцы что-то незаметно и резко переменилось в ней, что-то произошло.
Прежде жила она притоком внешних впечатлений, была их отзвуком, откликом, отсветом, не больше. Какая-нибудь там ленточка или пуговичка, или открытка с Брижитт Бардо — и вот уже бьет из нее сумасшедшим фонтаном радость, или, наоборот,—слезы блещут в глазах... Так лужица после дождя: проглянет на небе солнце — и она в тот же миг вся поголубеет, заискрится: набегут облака — она снова замутится и потемнеет. Все в ней — отраженье, ни цвета своего, ни формы: даже очертаниями повторяет она контур впадины, оставленной на дороге колесом грузовика или мотоцикла.
Но теперь... Теперь в Тане что-то появилось... Что-то такое... Что?,.
Все вокруг — само по себе, а она — сама по себе. Все вокруг куда-то спешат, торопятся, все беспечны и веселы, а ей не весело, нет. И не спешить ей хочется, а напротив — постоять, подумать... Это замечают все: как некстати нападает на нее вдруг задумчивость. И она замечает, что замечают все, но что может она с собой поделать? Ей грустно, ей тоскливо, ей хочется побыть наедине с собой, ей никто не нужен...
Она уходила из дома, где никто не ждал ее возвращения, и бродила по улицам — по нелюдным окраинным улицам, неметеным, неприбранным, в опавшей сухой листве, мягко пружинящей, тихо шуршащей... Или, когда над городом густели сумерки, она сворачивала к центру, как будто там, в толпах, которыми кишели вечерние тротуары, ей хотелось еще острее почувствовать свое одиночество, свою непричастность к окружающей среде. А перед тем как вернуться к себе, она поднималась на мост через пути, знаменитый «мост Ватерлоо», и стояла там, вровень с вокзальным шпилем, над сонными, угрюмыми составами, над ярко освещенной трансформаторной будкой с надписью «Высокое напряжение опасно для жизни».
И когда она так стояла, когда шла, когда изредка присаживалась где-нибудь на скамейку, отрешенная, всему и всем чужая, на нее оглядывались, удивленно или соболезнуя, ведь мало ли что могло случиться, мало ли какая беда — у этой девочки в не новом, накоротко подрезанном пальто, долгоногой, в пестром, небрежно повязанном платочке, такой вызывающе-независимой и такой... такой...
Но с ней ничего не случилось, она просто думала, точнее училась думать. Она вдруг открыла в себе эту способность — думать, и поняла, что прежде никогда не думала, не знала, что это такое. И она теперь только и была занята тем, что думала, думала... О чем?
О, на это не так легко ответить! На это можно было бы ответить, что не было ничего такого, о чем бы не думала она в эти вечера и дни!
Она думала и вспоминала. Например, о соседе, который несколько лет назад поселился в их доме. У него было одутловатое, красное, как бы обожженное морозом — а может, и вправду обмороженное — лицо. Но, может быть, оно было багровым, разбухшим — от постоянного напряжения, такие лица Таня замечала у тех, кто передвигался по земле с помощью рук, на низенькой колясочке, если так можно назвать пару сбитых дощечек на роликовых колесиках,— а он именно так и передвигался и, завидев его, Таня обычно старалась не смотреть в его сторону, пробежать мимо или как-нибудь по незаметней обойти — от стыда за свои легкие, длинные, быстрые ноги, от безвинного и тем более нестерпимого стыда.
Так вот, она вспоминала, как, поселившись в их доме, он стал строить гараж, потому что у него был автомобильчик, какие тогда выдавались военкоматами или еще кем-то таким, как он, инвалидам, и для этого автомобильчика, кургузого, смешного, с брезентовым верхом, был нужен гараж, то есть, в сущности, небольшая пристройка к сараям, которые загромождали почти весь двор. И вот во дворе загорелся скандал: говорили, что гараж будет мешать вешать белье, будет мешать детям, будет еще чему-то или кому-то мешать, и это так и было на самом деле, но инвалид, в злом, галдящем, грозящем кольце жильцов дома,— инвалид сидел — вернее, он стоял на земле, ведь это для него значило стоять — так вот, он стоял позади кирпичной стенки, он уже начал выкладывать ее и выложил вершка на три-четыре, и теперь он стоял за ней, в кепочке, перемазанной цементным раствором, с багрово-красным, цвет кирпича, лицом, с водянисто-голубыми, почти белыми глазами, белыми, бешеными, жалкими глазами — и казалось, он выглядывает из траншеи или дота, и он не отступит, не уступит, и будет здесь стоять, на своей низенькой тележке, на дощечке с колесиками, пока жив, пока его не прихлопнет граната или пуля,— граната или пуля, а не эти горластые бабы в подоткнутых передниках...