В комнате, как я тотчас понял, обитают молодые люди, юноши и девушки, статные, с тонкими талиями, все в черных трико в обтяжку. Иные из них в проходах между койками и на свободном месте около окна неутомимо выполняют различные гимнастические или балетные упражнения. Они, похоже, и понятия не имеют о происходивших внизу событиях. Никто не обратил на меня внимания. Я подтыкаю себе под бок тощую казенную подушку и впадаю в забытье, теряя счет времени...
(...Плохо помню, да и не стараюсь вспоминать, что еще происходило в те многократно повторяющиеся часы, когда я барахтался в этой истории. Каким-то образом случилось попасть в Петербург, где я смотрел спектакль в театральной студии Гали Губановой; потом судьбе угодно было доставить меня в незнакомый немецкий город, где я целую ночь бродил по пустынным улицам в поисках пристанища, но на оконных стеклах домов, куда я предполагал толкнуться, неизменно была наклеена изнутри некая комбинация игральных карт, обозначавшая, что меня здесь не желают принимать и я должен немедленно удалиться; наконец, я снова оказался на Пречистенке, в том самом угловом доме, где булочная: там, если войти с торца, со стороны магазина «Софрино», торгующего церковной утварью, и подняться по лестнице на четвертый этаж, имеется квартира № 19, которую делили поэт Владимир Маяковский и мой знакомый клоун Афразин, носивший кепочку из цветных клиньев с красным помпоном, — в этой квартире я и прячусь некоторое время, будучи подозреваем в похищении графа Л.Н.Толстого...)
Я прихожу в себя в той же комнате, на чужой солдатской койке, привалившись к тощей подушке. Вокруг молодые люди в черном плавно взмахивают руками, словно готовясь взлететь. К своему удивлению я вижу подле себя Сережу Разина, знакомого репортера, умершего лет тридцать назад совсем молодым от сердечного приступа. За выправку, лихость и гасконский нос приятели именовали его Д'Артаньяном. Модный реглан глядится на нем, как мушкетерский плащ. Сережа протягивает мне номер вечерней газеты, свернутый так, чтобы на глаза сразу попалась небольшая заметка на последней странице, как раз над черной рамкой с извещением о кончине некоего Героя социалистического труда. Заметка называется «Нога Толстого». В ней говорится, что накануне поздно вечером граф Л.Н.Толстой незаметно ушел из дому и направился в расположенную неподалеку молодежную балетную студию самого авангардного направления. В последнее время он тайно поддерживал с этой студией тесные творческие отношения. Имеются сведения, что Лев Николаевич работал над либретто танцевального спектакля, в котором, в частности поднимались проблемы однополой любви. По дороге он поскользнулся, упал и серьезно повредил ногу. Прохожие принимали лежащего в неказистом тулупе старика за пьяного бомжа и не обращали на него внимания. К счастью, проходивший мимо знакомый распознал великого писателя земли русской и тотчас вызвал по мобильному телефону скорую. Граф был доставлен в клинику медицинской академии. Его раненая нога исследуется ведущими отечественными и зарубежными специалистами... «Да у меня и мобильника никакого нет», — говорю я в смятении. «Ну, это частности, — отзывается Сережа. — Мог позвонить из автомата, из ближайшего кафе, наконец. Пошли, пошли, — торопит он меня. — Тебя в музее ждут, чествовать». Он сильно тянет меня за руку и поднимает с кровати. Молодые люди в обтянутых трико по-прежнему машут крыльями. Мы спускаемся по узкой крутой лестнице. «Родные не очень-то довольны, что выплыла эта студия, — веселится Сережа, теснясь бочком и меня придерживая. — Зато — эффект!» Внизу, в подъезде уже никого. Часовой с шашкой, завидев нас, берет под козырек. Мы выходим на улицу. Напротив, в дверях музея, высится директор в парадной капитанской форме, за его спиной — швейцар с галунами и полный господин с седыми усами и бакенбардами. Тут же прохаживается жандармский полковник Орлов, Александр Евдокимович, он издали машет мне рукой в белой перчатке и приятельски подмигивает. Я останавливаюсь. Чувство необыкновенного освобождения охватывает меня. (Так бывало иной раз на лыжной прогулке, уже что-нибудь в начале марта, ярким солнечным днем. Разогнавшись по лесной просеке, вырываешься на залитую светом опушку — впереди сверкающий простор поля и бесконечное небо над ним. «Стоп!» — командует Алик. Опираясь на палки, откидываешься назад, зажмурив глаза, в которых плавают красные и зеленые геометрические фигуры, подставляешь лицо солнцу. Легкий воздух напоен запахом близкой весны. Минута, другая, и вдруг будто плывешь, неведомо куда, свободный от земного притяжения, и ничего еще не было, всё впереди...) Скинув груз прошлого и не ступив в будущее, я стою на Пречистенке. В этот момент маленькие одноконные сани проносятся по улице в сторону Девичьего поля. Черные лимузины и лакированные коляски сторонятся, уступая дорогу. В санях сгорбленный человек в шинели и чиновничьей фуражке везет, держа стоймя, какой-то предмет, завернутый в ярко-желтую бумагу, — что-то треугольное, наподобие небольшой арфы. Когда сани проезжают мимо, я успеваю прочитать черную надпись на свертке: «Нога Толстого»...
В больнице меня не хватились. Да и с чего бы хватиться, когда на ногах у меня колодки в виде срезов соснового ствола, сплошь в разных направлениях исписанных какими-то текстами (прочитать их я не в силах, поскольку не могу нагнуться к своим ногам); кроме того, один охотник из Польши натянул мне на ноги тесную войлочную обувку, которая приросла к коже, я уже не раз вынужден был просить содрать ее с меня, но сделать это пока не удалось...
Однажды Блок, беседуя с Горьким, заметил: может быть, через тысячу лет атомы, движущиеся во Вселенной, вновь соединятся таким образом, что вот точно так же, как сейчас, на том же самом месте опять будут сидеть и беседовать Горький и Блок. Предположение соблазнительное, только заковыка тут в том, что Блок и Горький, беседующие через тысячу лет, точно так же не будут иметь ни малейшего понятия о нынешних Блоке и Горьком, как ныне беседующие Блок и Горький о Блоке и Горьком, возможно, беседовавших уже тысячу лет назад.
(Что за бессмертие, Радость моя, если, снова возродившись где-то и когда-то, я не буду знать, что это я, ты не будешь знать, что это ты, мы не будем знать, что это мы? Бессмертие, в котором утрачена память о прошлом. Бесчисленные возвращения, в каждом из которых не утрачены ни ощущение случайности рождения, ни страх неизбежной смерти, ни загадка небытия. Если так, всё одно: всякий раз умирая, мы умираем навсегда...)
В Книге Бытие сказано, что Бог произрастил посреди рая два дерева — дерево познания добра и зла и дерево жизни. Адам был изгнан за то, что вкусил плоды дерева познания добра и зла. Но Бог сказал при этом: «Вот Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно»...
Христос не обещал воскресшим новой земной жизни во всей ее полноте (или — неполноте): «Ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах».
И Магомет обещает правоверным гурий не на земле — в раю.
Только представить себе: Эйнштейн, не знающий ни теории относительности, ни того, что он ее творец, через тысячу лет (или тысячу лет назад) торгует рыбой на Иерусалимском базаре...
Недавно перелистывал книгу, автор которой утешает читателей грядущим бессмертием. На ее страницах собрано триста с лишним суждений великих умов разных времен и народов в подтверждение того, что, умирая, мы на самом-то деле так или иначе продолжаем жить. (Для получения пенсии российские посольства ежегодно выдают престарелым соотечественникам, обитающим за рубежом, гербовую бумагу, именуемую «Свидетельством о нахождении в живых».) Поиски доказательств бессмертия, которыми человечество занялось с той минуты, как обрело способность мыслить, продиктованы тревогой, страхом исчезновения из мира, данного нам в ощущение, трудностью представить себе потерю всех связей с ним, вообразить мир без себя или себя без него. Пушкин, определяя суть Великого Быть Может, очень точно обозначил два направления поисков: либо Рай — то есть где-то и всегда, либо Вечность — то есть здесь и многократно. Но при этом — Быть Может. Суждения великих умов интересны (подчас увлекательны), кому-то даруют надежду, кого-то уводят от отчаяния, но приводимые доказательства скорей всего обречены остаться гипотезой, в лучшем случае личным опытом. Грядущий Блок вряд ли сообщит грядущему Горькому что-нибудь новое на эту тему (ну, разве повторит то же самое не столь материалистично, как оно прозвучало в пересказе нынешнего Горького). Всё сказанное о бессмертии каждым из трехсот великих умов не выходит за границы частного суждения. Единственное и несомненное способен сообщить только Один, но, может быть, не сообщать как раз и есть одна из важнейших задач целесообразности Творения. Свидетельства о вечном нахождении в живых, выданные Кантом и Эйнштейном, Ницше и Блаватской, Юнгом и Толстым, не более значимы, а по внутренней убежденности каждого из авторов значимы куда менее, нежели исполненная ясности бумага, назначенная затворником Феофаном умирающей сестре: «Скоро свидимся».