Присутствие соотечественницы необъяснимым образом наложило печать на уста Ады и Занегина. Они переговаривались без энтузиазма и вполголоса, чувствуя себя зажатыми и в основном налегая на еду, как будто еда и была главной целью их прихода сюда. Боялись ли они смутить поэтессу, разливавшуюся колокольчиком, очевидно, по той же самой причине, по какой выбрали они это место, надеясь, что им никто не помешает и они будут вполне свободны. Или не хотели навязанного контакта, который мог произойти, услышь поэтесса родную речь, — так бывает за границей, где люди в подобных случаях либо кидаются друг к другу на шею словно родные, либо бегут друг друга с независимыми лицами, мол, я не свой, я чужой. Был и еще резон: судьба подкинула им помеху, на которую можно было бы списать неискренность, какая существовала между ними, как кость в горле, и оба то и дело откашливались, чтобы избавиться от нее, а избавления не приходило. Ну, и упоение, бормотал Занегин. Но если она поэтесса, может, эта демонстрация чисто внешняя, возражала Ада, а внутри она другая. Это разговор для детей, возражал, в свою очередь, Занегин, это у детей такое разделение, а чем старше, тем сцепленнее. Сам изобрел слово, интересовалась Ада, смеясь смешком, звучавшим на этот раз, словно оловянный. А что, разве нет такого слова, интересовался Занегин. Они осторожно говорили ни о чем, боясь приблизиться к главному, что ощущали оба, пусть и по-разному: это было прощание. Не тогда, когда Занегин объявил Аде, что женится на итальянке, не тогда, когда Ада, слепоглухая от горя и ярости, явилась к нему в дом требовать возвращения “Автопортрета”, и не тогда, когда он улетал в Италию, прощались они, хотя это были крупные события. Поход в тратторию был событием мелким, почти ничтожным. Но он был конечным. Ада вдруг поняла, что для этого и прилетела в Италию — не за “Автопортретом”, не затем, чтоб взглянуть на эту чудную страну, на этот дивный Рим, в котором должен побывать всякий чувствующий, думающий и помнящий свое человеческое родство человек, а затем, чтобы попрощаться с Занегиным. Финита ля комедиа, сказала негромко Ада, когда русская поэтесса поднялась вместе со всей итальянской компанией, и, легкие, увлеченные друг другом, они гуськом прошествовали мимо Ады и Занегина. Ты что-то сказала, переспросил отвлеченный их шествием Занегин. Я сказала, что так и не вспомнила ее фамилию, и теперь это будет меня мучить. Мне бы твои муки, откликнулся Занегин. А какие твои, спросила Ада неосмотрительно приближаясь к роковому рубежу, который до той поры оба аккуратно обходили. Я хотел бы, чтоб ты была счастлива, вдруг сказал Занегин совсем не то, что собирался сказать, ты больше других заслуживаешь этого, и если я б мог что-нибудь для этого сделать, я бы сделал, не задумываясь, поэтому если когда-нибудь… Никогда, прервала его Ада, никогда, спасибо, ты уже все сделал, и заткнись, если можешь. Она была пуста внутри и знала, что отныне никто и ничто не заполнит этой пустоты. Она проиграла свою жизнь в любовной игре и теперь как честный игрок обязана была встретить проигрыш с достоинством, пусть даже потом игроку придется пустить себе пулю в лоб.
Занегин не мог заговорить об “Автопортрете”, сколько бы ни обещал себе (или Кьяре), что вот сейчас, наконец, скажет. Ариадна заговорила сама. Я приехала сюда не как любящая и брошенная женщина, а как коллекционер, повторила она версию, уже опробованную на Фальстафе Ильиче, и в этом качестве поставила целью вернуть принадлежащую мне работу, за которую твоя жена Кьяра предложила отступного в семь тысяч долларов, а я отказалась. Занегин хотел было прервать ее вопросом, сколько она хочет, но вопрос застрял у него в глотке. Ада уловила это. Молодец, что не перебил, похвалила она, я отказалась, потому что мне не нужны деньги, какие б они ни были на самом деле, а нужен “Автопортрет”, но это не все, что я хотела сказать, потому что все меняется так быстро, наверное, и я изменилась, от моего постоянства не осталось и следа, и сегодня я вдруг поняла, что все вранье, и что “Автопортрет” мне больше не нужен, мне вообще ничего больше не нужно, поэтому вы остаетесь с деньгами и с “Автопортретом”, а я улетаю, и перед этим еще раз напоминаю тебе… я напоминаю тебе, чтоб ты заткнулся, если вдруг захочешь что-то сказать, потому что… я сейчас приду…
Она встала, взяла сумочку, спустилась в туалет по ступенькам, он был ниже уровнем, умыла лицо, посмотрела на себя в зеркало, толкнула дверь, поднялась и, не оглядываясь, ушла из траттории.
Занегин ждал ее сначала спокойно, потом почему-то начал злиться, потом подозвал трактирщика и спросил по-русски, где дама, которая сидела с ним за столиком, вот тут. Лей гоу эуей, на дикой помеси итальянского с английским ответил понятливый трактирщик.
Занегин заявился домой пьяным около двух часов ночи. Заплаканная Кьяра молча встретила его в патио, положила голову ему на плечо и сказала тихо: каро, ти вольо бене, ме не ките па, не покидай меня. Он потрепал ее по голове и сказал громко: все в порядке, детка, ей не надо денег, она сказала грацци-срацци и отказалась от “Автопортрета”.
* * *
1995. “Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч?”
Фальстаф Ильич убил Ариадну в первой декаде октября, через несколько месяцев после их возвращения из Италии.
Еще в самолете Рим-Москва, едва покинули аэропорт “Фьюмичина” с его фантастической публикой (как во сне), Фальстаф Ильич, трогая себя за усы, сказал, что отныне ему нет жизни без Ады, что будет служить ей верой и правдой до конца дней своих, и как она скажет: любовник, друг, муж, верный пес — так и будет, он примет все. К ноге, скучно пошутила Ариадна, думая, что если б она была развита граждански, все было бы поправимо. Жизнь многих, кого она знала, стала насыщеннее постольку, поскольку их захватили общественные страсти. Особенно вначале, когда бегали то на “Московскую трибуну” (и Ада изредка бегала, потому что изредка бегал Занегин), где выступали пламенные публицисты Адамович, Нуйкин, Черниченко, Баткин (куда они, интересно, подевались), то на Пушкинскую площадь на митинг, то на Васильевский спуск. Позже самые активные разошлись по партиям, компаниям, телекомпаниям, фирмам, банкам. Позже, чем дальше, тем больше, начиналось и заканчивалось телевизором, у которого не столько обсуждали позиции, сколько перемывали кости. Аду как вдавило в эту прелесть вселенскую общим потоком, так и выдавило, почти не оставив следа. И когда, уже в августе или сентябре, дома у Фальстафа Ильича они однажды усядутся после ужина перед телевизором, и он примется что-то трактовать про боевой камуфляж, в который мужественно облачились такие-то и такие-то члены правительства и Думы, желая на самом деле скрыть слабость членов, Ада вдруг встанет и выйдет в уборную, где ее стошнит, и Фальстаф Ильич спросит обеспокоенно, неужели накормил несвежим, а она лишь слабо махнет рукой в ответ. Как объяснить, что стошнило от того, от чего нормальных людей не тошнит, а тошнит вот таких уродов, как она, не справляющихся с жизнью. Дома у Фальстафа Ильича, как и тогда, в самолете, она продолжала думать, что не сумела зацепиться за жизнь, не партийную или фирменную, а настоящую, ведь есть же настоящая, в которой люди отдают другим людям не голоса или пустые бумажки, пусть и с напечатанными на них водяными и иными знаками, а сердце, и это не зря, потому что кому-то оно нужно. Она тоже хотела отдать свое сердце, и даже отдала его, но ей не повезло, потому что оказалось не нужно. Не тому отдала? Не туда? Об этом и помыслить было невозможно. Не оттого, что больно. Больно было и прошло. А оттого что нечем. Сил ни на что не осталось, как у больной. Нужно, по-видимому, этому человеку, который усадил ее перед телевизором, чтобы было подобие нормального быта. Но, может, дело именно в подобии и в тонком различении подобия и сути, окаянном свойстве ее сердца, не подчинявшемся расчету и рассудку, — и отсюда скверная физиологическая выходка организма. Вот и выходит заколдованный логический круг. Он съеживается, как шагреневая кожа, не оставляя воздуха, чтобы дышать, захлебывая блевотиной.
В траттории, в которой они обедали с Занегиным, она бросила ему глупую фразу: изменил женщине, изменил родине — в одном флаконе. Анекдотические (рекламные) фразы, анекдотические случаи высвечивают пошлость, которая, кажется, может затронуть всех, но не тебя. Ан нет: и тебя, и тебя, матушка, не минует, не возносись, чем выше вознесение, тем больней падение, а как вознестись и не упасть, а улететь, знал только один человек на этой грешной земле, и тот через боль.
Больно было и прошло. Осталась скука, которая хуже, чем боль. Сразу по приезде Ада поехала на Каширское шоссе навестить мать. Был теплый день, пациентов выпустили гулять на улицу. Они стали попадаться Аде еще по дороге к больничному зданию. Дорога пыльная, зелени мало, они брели, шаркая ногами и вздымая небольшие облачка сухой пыли, бесцельно, под палящими лучами солнца. Сначала Ада не поняла: люди как люди, и лица такие же, встретишь в толпе — не отличишь от здорового. Или здоровые стали, как больные? Через несколько десятков шагов, остановясь, прислонилась к стене здания: такая покинутость в одном, втором, третьем лице, что ей стало плохо. Она бы не смотрела, но она искала взглядом мать и боялась пропустить, не узнать. Оправилась, пошла дальше и уже попривыкла, и уже было неловко за свою слабость. Мать не гуляла. Она лежала в палате, где, помимо ее кровати, стояло еще с десяток, но все были пусты, кроме двух-трех. Врач, сопровождавший Аду, пояснил, что некоторых, кто в лучшем состоянии, отпускают не только на прогулку, но даже домой. Мать была в худшем. Она лежала с заведенными под верхние веки глазами, как будто дремала, но едва Ада позвала ее, опустила глаза вниз и сказала: я тебя ждала. Ада выложила апельсины, бананы, икру, стеклянную банку с куриным бульоном, каждый раз преувеличенно оживленно называя продукт, который принесла, в надежде на ответную реакцию матери. Та слушала равнодушно, все так же опустив глаза. Ада села рядом на стул, взяла руки матери в свои, стала их гладить, говоря: мама, это я, ты узнала меня, мама? У матери выкатилась мутная слезинка из уголка глаза, она сказала: Ада, я помню тебя, где ты была так долго, я беспокоилась, твоя подружка звонила, что уже все сдали экзамены, а тебя все нет. Мать путала времена и говорила с Адой как со школьницей. Потом спросила, почему не приходит папа. Ада не знала, что сказать в ответ. Врач ушел, и спросить, как себя вести, не у кого. Она сказала: папа придет, как только освободится, он обещал. Мать вдруг запела. Голос у нее был тоненький и дребезжащий, совсем не тот полный, грудной, который Ада помнила с детства. Она пела романс “На заре ты ее не буди”, плохо выпевая слова, но не фальшивя в звуке, только растягивая его иногда так, что ломался ритм, и в этом сломленном ритме было что-то особенно жалкое и одновременно завораживающее. Когда мать начала, Ада сжала материнские пальцы, желая остановить ее, стесняясь других женщин, лежавших в палате. Мать прервалась, подождала короткое время, не повторится ли запретительный жест, он не повторился, она продолжала, и Ада уже не прерывала ее, а, наоборот, слушала и вслушивалась в каждую ноту как в откровение. Когда мать закончила, Ада почувствовала, что у нее мокрое лицо. Врач сказал, что она хорошая, терпеливая, смирная, лишь иногда поет, но к этому привыкли и никто не обижается и ее не обижает. Она не поправится, спросила Ада. Кто ж это может знать, кроме Господа Бога, сказал философски врач и добавил: вероятность очень мала. Спасибо вам, что вы держите ее и так добры к ней, сказала Ада. Это наша обязанность, ответил врач, маленький полный мужчина, внимательными глазами ощупывая Аду. Ада приходила еще и опять приносила курицу, и апельсины, и яблоки, с наваливающимся облегчением (или опустошением) чувствуя, что она не главная тут, а второстепенная, ибо переложила ответственность с себя на врача. Когда-то Занегин говорил, что она хотела бы поднять вес в триста килограмм, будучи в силах поднять всего лишь десять. Ты пойми, убеждал он ее, что ты можешь только десять, и успокойся на этом. А кто ж займется остальным, спрашивала она его, точно зная, что имеет в виду. Остальные и займутся, отвечал он, и кажется, в этот момент они не понимали друг друга. Выходило, что она вынужденно приняла правоту Занегина, когда и на десять килограмм сил не осталось. Неверно перераспределяла? Была слишком заносчива? Или, наоборот, повесила на других то, что должна была до конца нести сама, и так растренировалась? Но уж и на рефлексию охота пропала. Самое страшное, что она и Занегина больше не любила. Эпизоды взаимных отталкиваний нанизались как на веревку, и веревка задушила живое чувство. Разочарование в человеке повлекло за собой разочарование в художнике. Явись он сейчас перед ней, позови ее снова — ей нечем было бы ему ответить. Так ей казалось. Или так она себя уговорила. Мы знаем только это состояние, которое переживаем в эту минуту. И не знаем никакого иного. Мы не знаем и не помним, что способны изменяться до самозабвения. Хватило бы только времени.