— Это запах гниения. Запах разлагающейся плоти, разоренной, как местность после цунами, когда волны, отступив, оставили раздувшиеся тела женщин, детей, стариков, всех вперемешку. Знаком ли тебе именно этот запах?
Предпочитаю об этом не думать. Лето в наших краях курится нежным ладаном; Африка взрывается всеми лепестками своих хищных цветов. Это насилие, состояние обонятельной войны. Берег моря — не исключение. Соленая волна, струящаяся пена так и тянут за собой. Птичий помет, большие бурые водоросли, нити фукусов дурманят смотрящего на поплавок рыбака.
Когда-то давно ночами мы с Мурадом на побережье Цирты Воинственной бросали вызов звездам, гулким перламутровым выпуклостям. В мыслях возвращаясь к этому времени, я ощущаю привкус ностальгии, такой вот чертов привкус дерьмовой ностальгии. Уже пять лет мы не можем и шагу сделать по пляжу вечером вдали от крепости. Боимся, что террористы выпустят нам кишки. Сколько глупцов вот так сгинуло? Сколько пошло на мясо из-за желания прикоснуться к бесконечности?
Мы расстались у кафе. На тротуаре сменяли друг друга мои воспоминания о длинном дне. Вокзал. Квартира Хана. Комната Хшиши. Журналист Хамид Каим. Хаджи. Смерть безумца. Комиссариат Цирты. Неприятное ощущение уже пережитого. Пьяное время шутило со мной. Или травка. Уже не пойму. Сколько людей населяло эти места, сколько их спало, ворочаясь в кроватях, протягивая руки к слабой, дремлющей в них тени? Они встанут утром, по заведенной привычке, не подозревая, что у них только что отобрали частицу вечности. В конечном счете, смерть ведь так мало их касалась. Она едва дотрагивалась до них своим тонким пальцем; вы же могли сколько угодно издыхать, разинув пасть, околевать в канаве, не понимая, куда мог запропаститься этот проклятый город, этот наглый опасный порт, — им на это было решительно наплевать. И мне это было до лампочки. Однако ничто не помешает мне выть на волков. Пусть небо сольется с землей, пусть нас поглотит океан, пусть вот-вот пойдет ко дну наш корабль и наши сбившиеся в кучу трупы уже никто никогда не опознает: так обкромсаны и раздуты лица, на столько кусков разлетелись тела, исчезли признаки пола — пусть; ничто не утолит мою жажду, жажду обреченного на одиночество.
Пусть мы скованы на долгие века, как нерушимо верные друг другу любовники. Все равно ничто не укроется от моего гнева. Сквозь пальцы у нас протекла наша юность.
Половина третьего. Идя по улицам Цирты, я вспомнил, как мы, приехав в университет, зашли в гости к Али Хану и его жене. Туда же пришел Хамид Каим. Он прилетел из Алжира. Раньше мы с ним не встречались. Он сам решил отправиться с нами к Рашиду Хшише и Рыбе. Он был в бешенстве, когда разговаривал с майором спецслужб. Потом он рассказал нам, что, собственно, вызвало его ярость. Мне кажется, он скрыл от нас многие события своей молодости, умолчал о неприятностях, которые доставляла ему работа журналиста. Слова Кайма подтолкнули меня к моему теперешнему странствию. Видимо, из-за него я не могу возвратиться туда, откуда пришел, не могу направить стопы к дому, к родным. Итака терялась где-то на окраинах. Путешествию по Цирте не предвиделось конца. Мои движения приобрели даже некоторую размеренность. Теперь я знал, что скоро растворюсь в этом городе. И все-таки шел дальше.
Я завидовал Мураду. Он был все тем же мальчишкой, с которым я расстался сегодня после обеда: влюбленным в жену преподавателя, пишущим свои безделки, не без удовольствия смотрящим на себя. Конечно, в его жизни иногда появлялось страдание. Было ли ему, как и мне, суждено ускользнуть от кошмара хаоса, возведенного в ранг морали? Найдет ли он точные слова, когда настанет время записать эту историю в школьную тетрадку?
Хамид Каим жил в Алжире и работал журналистом. Как познакомился с ним наш преподаватель литературы? Была ли это одна из тех случайностей, которые приберегает для нас детство? Или, как часто бывает, уже родители этих людей были как-то связаны между собой?
Я выстроил воображаемые связи, бредовые родословные, нитью проходящие по Истории, совсем как в тех романах, где дети из двух враждующих семейств, слышать не желающих ни о каком примирении, сочетаются узами брака, и поколения, похожие на ячейки рыболовной сети, пересекаются, перемешиваются и в конце концов растворяются друг в друге. Благородство обоих вынуждало всякого наблюдателя задаваться вопросом о том, что их связывает, и лихорадочно сочинять всякие безумные истории.
Достаточно было посмотреть, как они идут рядом. Или послушать, как они — порознь — говорят на какую угодно тему. Факты, поступки, идеи обретали в их устах новое измерение. Как в музыке одна нота может вылиться в симфонию, пройдя через буйство тем, так и у этих людей: какое-нибудь пожимание плечами надолго оставалось в душе свидетеля, пусть невнимательного, но все же околдованного редким изяществом этого жеста, а главное — его силой и наполняющим его смыслом.
Их слова — в иных устах они показались бы несуразицей — открывали перспективы, в которых мысленный взор каждого мог разбежаться, скатиться с горных вершин с острыми заснеженными пиками к плодородной зеленеющей долине, где свет каплями собирался на сочной траве. Какие феи склонялись в свое время над их колыбелями? Почему, когда я думал о них, я невольно превозносил их, больше, чем кого бы то ни было? Надо сказать, что меня никогда не учили писать портреты, лестные для модели. Просто я поддавался исходившему от них очарованию. Покидая комнату Хшиши вместе с Мурадом и Хамидом Каимом, я вновь погрузился в вихрь всех этих чувств.
Хамид Каим шел с нами по кампусу и говорил:
— Мы стиснуты со всех сторон, словно остров во время прилива, и ураган, подпитывая бешенством дерзкую выходку природы, принимается дуть на прибывающие валы, швыряет их на песчаные отмели, на холмы с крутыми склонами, на горы и равнины, на пески Сахары, на омраченное июльское небо. Но летом ураганов не бывает. Если они иногда и движутся к нашим берегам, то это несчастливая случайность, трагедия, неизбежность, с которой необходимо вступить в борьбу, против которой надо выстроить защитные сооружения, длинные волнорезы, чтобы море и его бушующие волны не накрыли нас, как жителей древних городов, застывших в лаве неподалеку от вулкана или у самого его подножия, навеки застывших в том, что неслось, как лошадь на скачках или как погоня, и что так никогда и не достигло своего предела, ибо жизнь оборвала это движение.
«Али Хан, — продолжал Хамид Каим, — стал мне братом, которого у меня не было. Когда я вспоминаю свою юность, я слышу его смех. Отец ничего не имел против этого союза, так похожего на братство. Он возил нас обоих на рыбалку. Мы вприпрыжку носились по песку, когда позволяла погода, например в ясные и теплые ночи. Ложились спать под открытым небом. С ним вместе я научился находить и называть созвездия. Ганимед, Кассиопея, Орион. Нам даже казалось, что они шуршат в вышине и этот звук похож на шорох тонкой ткани, потрескивание травы и сухого тростника, поющего на ветру о своей хрупкой боли. Прибой завораживал меня, и я часто думал: какие сокровища таит в себе даль и вечно убегающий горизонт? Я говорил ему об этом, и он смеялся — его мало увлекала поэзия мира. Потом, завернувшись в толстые одеяла, мы засыпали под морским ветром.
Он рассказывал мне о своей сестре. В отличие от него, она была шалуньей. В его глазах часто стояли слезы гнева. Однажды вечером, когда мы уже почти заснули — отец куда-то ушел, — он вскочил на ноги и стал кричать против ветра. Он выкрикивал свою ненависть к жизни. Иногда я думал, что он покончит с собой, но его глубокая натура толкала его на завоевание счастья. Незадолго до смерти сестры он, по его собственному выражению, окунулся в религию. Я — трудно себе представить — никогда не переживал ничего подобного. Я имею в виду ощущение величия, глубокое чувство непрерывности человеческой жизни. Конечно, я очень любил звезды, недосягаемую даль, но не различал в ней ничьего присутствия. Али Хан, напротив, верил, что во всех наших поступках и мыслях есть смысл. Он даже принялся усердно посещать мечеть неподалеку от дома — в то время подобная привычка казалась странной и не подобающей юноше. Иранские муллы еще не свергли шаха. Земля в Эль-Аснаме еще не содрогнулась.[21] Его вера была простой и открытой, она не имела ничего общего с тупым беснованием тех, кто в наши дни готов и солнцу горло перерезать.
Однажды утром — мы еще толком не проснулись — он позвонил в дверь. Ему было пятнадцать лет — сознательный возраст. Он взял меня за руку и сказал:
— Смысла нет ни в чем, даже в отсутствии.
Он выглядел растерянным, и я понял, что с ним что-то случилось. Он зашел ко мне в комнату, порылся в книгах и достал Коран в зеленом шелковом переплете. Долго смотрел на него.