Бабушка закрывает книжку и целует внука, телевизионщики сворачиваются, фанаты вдребезги разносят кафе…
Но главный сюрприз всегда остается на потом.
И вот пробуждение, нежный пейзаж после битвы… Среди дымящихся голов, обритых Черноморов, поверженных кощеев (брошенных родителей и детей от первого брака)… уже без публики, один на один он смотрит в ее глаза, и в этот леденящий миг понимает, где на самом деле все это время преспокойно скрывалось чудовище…
А они — гении, поэты, маги — обращались её чарами в монстров. И по сути ему стоило искать не её, но их любви. Они в этом понимали по–настоящему. Они были способны стать ради этого драконами в золотой чешуе.
Он не знает (а ведь это просто закон жанра), что царевну в ней убивает уже второе его прикосновение. Она вылетает, как бабочка, оставляя пустой, с бигуди на голове, кокон домохозяйки. И в погоне за упорхнувшим счастьем, он швыряет этот манекен на кухню, пинает и топчет его, превращаясь в то самое чудовище, от которого и освободит ее, и воскресит, вдохнув в нее свою душу, этот мечтательно едущий в трамвае принц.
Иногда я задумываюсь о том, сколько это может продолжаться в принципе? Мне представляется такая картина: я, лысый и шамкающий, сижу в кресле, накрытый до пояса пледом, и сквозь сгущающуюся пелену старческого маразма объясняю Present Indefinite Tense[20], которое из грамматического времени уже превращается в мое собственное, в высшей степени размытое и неопределенное, слезящееся старческой катарактой. Я заговариваюсь и вместо грамматических примеров бормочу обрывки бессвязных воспоминаний. А вокруг какие–то люди, дети, то ли мои, то ли чужие. И мне говорят: дедушка, это не урок. Или наоборот: дедушка! Это урок. Возможно, я даю уроки из страха, что меня за ненужностью отправит в богадельню моя непутевая семья. А может быть, я даю уроки в богадельне? Или уже на том свете?
* * *
Рассеянный день. С утра читал, прямо в постели ел шоколадный торт и пил кофе, курил. Повертел в руках бумажку с номером телефона, но не стал звонить. Может быть, к вечеру. Еще проще будет зайти в любое время отдать ей пудреницу.
Задумался с улыбкой. Представил ее бредущей куда–то по улице и одновременно глядящей на телефон, как это бывает в наплывающих кадрах в кино. Вспомнил себя — состояние, когда кажется, вот — эта встреча, после нее все уже будет по–другому, начнется настоящее, потому что все переменилось, ничто не может оставаться по–прежнему. И ждешь звонка, свидания, не расстаешься в мыслях с ее образом, будто следящим за тобой благосклонно, и от этого празднично приподнят, параден в каждом движении, как на сцене. И, не дождавшись, выйдя за сигаретами, видишь свою красавицу в солнечном луче, падающем из–за облаков именно на ее голову в сиянии золотых волос, откинутую назад, и своим бесценным взглядом (в котором и нежное доверие и томная податливость) дарящую какого–то хмыря в кожанке, который обнимает ее за талию на автобусной остановке.
И такое ощущение, будто режиссер поменял вам роль, героя любовника отдал другому, а вы теперь — ничтожный пошляк, который воспользовался минутной слабостью героини. И вы стоите, смотрите, а режиссер орет: молодец, отлично, давай, именно такой взгляд, покажи, что у этого ничтожества тоже есть сердце!
Ее золотые волосы гаснут в ваших глазах, или это переместились облака, или орудует режиссер: свет на него, на него камера!
Луч касается уже вашего лица, и это — от нее к вам — перемещение света и есть ваш последний — воздушный — поцелуй.
Блестящая работа! Поздравляю… Снято.
Потом опять читал. Воспоминания Марины Дурново, жены Хармса. Там есть потрясающее место. Как они пошли перед войной на концерт. Это было на Пасху. Единственное разрешенное в Ленинграде исполнение «Страстей по Матфею» Баха. И как люди стояли в переполненных проходах, плакали и теряли сознание. А Хармс, не отрываясь, смотрел на свою жену. Я подумал, что ведь все эти люди умерли через несколько лет в блокаду. И чем это должно было быть — тюремная психиатрическая больница в осажденном Ленинграде, в которой умер Хармс?! Какой круг ада? Что мог там чувствовать Хармс?
Когда все это знаешь, прямо видишь тот концерт, те лица… Свет грядущей катастрофы оправдывает всех и возводит в герои, мученики. И оглядываясь вокруг, задаешь вопрос — а я? А мы? Как будет? Минутами какого просветления запасемся мы?
Оторвавшись от книги, я смотрел на детей, играющих во дворе. И великое сострадание к их лучезарной радости сокрушило меня. Какое, должно быть, счастье иметь возможность одному ответить за всех. Искупить, спасти. За этим счастьем, наверное, и боли–то никакой, никаких гвоздей не почувствуешь, если так любишь.
И еще я подумал, как это ужасно, любя всех, как своих детей, видеть каждый день их мучения и смерть и не умереть самому, не разорваться сердцем. Нужно либо не иметь сердца, либо быть Богом. А что если именно бессердечие и есть божественный атрибут? Вспомните, обожествления толпой чаще всего удостаивались самые бессердечные — Гитлер, Сталин, Мао. Те, для кого страдания миллионов были абстракцией, не имеющей значения перед лицом великой цели. Я помолился за этих детей, за тетку, вешавшую белье, за парня, моющего машину, за дворника, который матерился кому–то вслед, за всех… Я помолился бы и за Господа. Не то чтобы я сомневался в Его силах. Нет, только из сочувствия к Его… как это сказать, ну, пусть, судьбе. Видеть все и не… Очевидно опять же, согласуясь с некой принципиальной идеей. (Агент не открывает дверь жертве насильников, чтобы не провалить явку; мать душит ребенка в чулане, чтобы он своим криком не выдал эсэсовцам всю еврейскую семью.)
Я бы помолился за Него, только не знал кому. И мне стало жалко Его. Какое одиночество.
Нам проще. Хоть в тюрьму, хоть в выгребную яму концлагеря, хоть в самый ад, но вместе ведь. И в последний момент всегда найдется парень, который, сплюнув жеваную спичку, подмигнет тебе.
Мне бы хотелось как–то Его утешить, может быть, просто угостить на кухне чаем, ободрить, отогреть, и увидеть, наконец, в ответ то, чего нет ни на одной иконе — Его улыбку.
Религиозное и вообще всякое нравственное чувство повергает меня в слабость, оцепенение. Я становлюсь болен от жалости и раскаянья. И понимаю, что никакой «улыбки» быть не может перед этим ужасом. И что Он единственно трезвый, но такая трезвость не в человеческих силах, и я тянусь за листком, на котором она оставила свой номер телефона, просто чтобы не умереть… Никто не берет трубку. Мое давешнее видение платит мне рикошетом.
Солнечный свет желтым столбом косо падает из окна в центр комнаты, ударяя в лакированную крышку стола, образует треугольник, внутри которого вьются крохотные пылинки. Лицом к окну, я катаю на пустом столе карандаш и улыбаюсь. Ослепленный окном и столешницей, сквозь прикрытые веки теку дрожанием блеска, слушая как бы сквозь сон разброд уличных звуков. Бесплотно присутствуя там и отсутствуя здесь, словно со стороны, вижу в этом треугольнике нас обоих с отцом, по разные стороны стола. Он сидит, склонив голову набок, сняв очки, как будто слушает вместе со мной что–то, от чего нет ни исхода, ни спасения, в его мучительной протяженной сладости. И просит прощения, жалеет, как каждый отец, пославший свое дитя на здешние муки. И я говорю «Отец, зачем оставил меня», — и он улыбается, узнавая цитату.
* * *
На следующий день я пошел относить пудреницу. Пудреница! Как люблю эти нежные пустяки. В душе я законченный фетишист.
Утро было свежее. Сверкали пышные развалы пестрых крон, и узкие белые облака в небе стояли по линейке, как военные корабли.
В магазине мне сказали, что Аня сегодня не работает, «звонила, что болеет». Я попросил разрешения воспользоваться их телефоном, и через час мы встретились на набережной за столиком под хлопающим полосатым навесом. Она, неловко улыбаясь, сняла темные очки, и я увидел замазанный тональным кремом синяк чуть повыше левой скулы. «Практически незаметно», — сказал, выслушав ее короткий рассказ. «А тебя, он сказал, убьет». Я кивнул. «Извини, что так получилась». Она три раза пересказала мне эту историю, каждый раз повторяя: «Нет! ну, Любка — стерва, я же ее предупредила, что ночую как бы у нее!» — «А он, ну, этот Эдик — твой парень?» — «Муж», — ответила она и стала пересказывать сначала, но вдруг расплакалась, порывисто встала, задев бедром пластмассовый столик, так что с него слетела кофейная чашка (не разбилась), мальчишка кельнер обернулся на шум, и компания через свободный столик от нас смолкла. И я с дурацкой улыбкой злодея (смотрите, как он довел девчонку!) хотел поднять закатившуюся чашку, но пошел следом за ней, уже пересекающей вытоптанный газон между двух уродливых гипсовых чаш для цветов.
Зная, что ложь — лучшее из дешевых утешений, я сказал, что теперь, со мной, ей нечего бояться, и крепко обнял за плечи, пока мы ехали в такси сначала по тенистой узкой улице с односторонним движением, потом мимо вокзала, а дальше проезд был закрыт, и постовой с жезлом заворачивал все машины, и мы развернулись и поехали по нижней дороге, вдоль путей, сначала под одним мостом, потом под другим, и у меня занемела рука…