В клинике ее поместили в удобную палату, на двоих. И соседка попалась приветливая — немолодая женщина с красивой прической. Несмотря на вечер возле матери тотчас захлопотали врачи. Было уже совсем поздно — санитарка подкатила к ее кровати кресло на колесах: «мы вас сейчас в ординаторскую доставим, с вами Москва хочет говорить».
«Как вы себя чувствуете? — низкий женский голос в трубке был ей незнаком. — Лучше? Вот и прекрасно. Даю вам Жанну».
«Мамочка! — весело закричала Жанна. — Врачи говорят, всё не так страшно. Просто: давно не смазывали, товарищи, — помнишь?»
Еще бы не помнить!
«Ой, Жанка, как хорошо!..»
Глава двадцать третья. Практика
Последняя институтская весна со скоростью таксомотора отщелкивала дни и недели, а мы еще и поторапливали, подстегивали время: молодые ищут счастье в переменах, в ожидании нового, заботы и тяготы повседневной жизни, подобно жерновам дробящие наши замыслы, наши надежды, мечты, представляются лишь случайной помехой, нужна мудрость, обретенная опытом духовных и душевных открытий и утрат (если удатся обрести), чтобы подойти к порогу, стоя у которого с искренним чувством повторишь это знаменитое — Если бы я умел верить в счастье, то искал бы его в единообразии житейских привычек; впрочем, и перешагнув порог и повторяя, всё будешь ловить себя на том, что забредаешь надеждами в недоступные тебе чертоги, а то и вовсе залетаешь в какие-то невообразимые выси. Ни чтение Библии, ни осмысление трудных дорог предшествующих поколений, ни тяжесть повозки, которую влачишь сам, не располагая возможностью выпрячься, ни строгие умственные построения, собственные или избранных тобою учителей, — ничто не в силах выжечь из нашего сознания, скорее даже — подсознания, прекрасную убежденность, что человек рожден для счастья, как птица для полета. Даже напоминание о потустороннем суде не в силах поколебать этой убежденности, хотя, казалось бы, что страшнее, нежели мысль, что человек и умирает, то есть рождается заново после прожитой в этом мире жизни не для того, чтобы безмятежно вкушать счастье, а для новых мытарств, то есть для того, чтобы бесконечно оплачивать пошлиной — мытом — саму случайность или неслучайность своего рождения, свое существование в земных пределах и даже посмертное существование. В молодости в местах общественного насаждения и укоренения культуры — в клубах, парках, библиотеках — я часто встречал на стенах (подчас и начертанное как лозунг на кумаче) бодрое и призывное Человек рожден для счастья, как птица для полета — и всякий раз содрогался при встрече: у писателя, с чьих страниц слетевшая строчка стала так называемой «крылатой фразой» (не «М.Горький», как нередко подписывали лозунг), прекрасной навязчивой истиной торгует на базаре, сидя на земле в пыли безрукий пьяный нищий, — зажав в пальцах ноги огрызок карандаша, за медный пятак выводит для желающих всё одни и те же слова на клочке бумаги...
Как ни спешили мы в манящее ожиданиями будущее, доносившийся оттуда жесткий шорох каменных жерновов возбуждал необходимость хоть как-то об этом будущем позаботиться. На последнем году обучения нам полагалась двухмесячная практика: тот, кто умел выказать себя достойной единицей и кому сопутствовала удача, подкрепленная соблазнительными для кадровиков анкетными данными, мог по месту прохождения практики получить заявку в комиссию по распределению (впрочем, комиссия часто не считалась с заявками, норовя побольше выпускников отправить на переферию).
Я просился в школу — смелая мысль переиначить систему преподавания литературы волновала мое наивное воображение. Возможно, желание уберечь школу от революционных перемен, которые грозили ей вместе с моим вторжением, стали причиной того, что в школу меня не направили (почти сорок лет спустя я предложил на совещании методистов заменить в программе навязший в зубах рассказ «После бала» — сам автор считал его незавершенным и при жизни не печатал, — без сомнения, более близкой ученикам повестью «Детство», но методисты с нежданной страстью меня растерзали).
Вместо школы я очутился в скромном конструкторском бюро, занятом усовершенствованием нехитрого устройства, предназначенного для обогащения и сортировки угля, — устройство носило странное для стороннего уха наименование грохот. Возглавлял означенное бюро круглолицый веселый человек в черном мундире горняка (тогда во многих гражданских ведомствах введены были мундиры, чины, знаки отличия — образы низвергнутой империи томили давно остывшую от послеоктябрьских новаций душу хозяина страны). Фамилия моего начальника была тоже веселая — Чибис. Я числился при нем редактором. Мне предстояло редактировать изготовляемые им инструкции по обращению с разного рода грохотами. Но так как инструкции были давно написаны и вносились в них лишь небольшие изменения, то работа моя состояла в том, что я перепечатывал на машинке, заново соединяя их, куски прежних инструкций. Эти куски Чибис помечал на полях красным карандашом и, чтобы не вышло ошибки, надписывал: отсихпор и досихпор — всегда в одно слово. Через две недели я пришел к Наталье Львовне, которая ведала нашей производственной практикой, и попросил направить меня в какое-нибудь другое место. Наталья Львовна немного погорячилась: любознательный человек всюду отыщет для себя что-нибудь полезное. Я согласился: отсихпор я знаю, например, что известный оборот добыча угля горняки произносят с ударением на других слогах — до́быча угля́. Тут Наталья Львовна не выдержала и рассмеялась, а я со следующей недели восседал за письменным столом в маленькой редакции Блокнота сельского культпросветработника.
По нередкому стечению странных обстоятельств, фамилия моего нового начальника была также весьма необычной — Богарне. Наверно, чиновник, дававший имена евреям в черте оседлости, обладал особо изощренной фантазией (если не предположить какие-либо мистические причины), когда вдруг наделил одного из подопечных старинным аристократическим именем, вдобавок еще и прилепившимся к императорскому, впрочем, может быть, означенный чиновник хозяйничал как раз в пору всеобщей у нас неприязни к Наполеону. Зато имя и отчество у нынешнего Богарне, хотя и не вполне подобали фамилии, были поистине царские — библейски царские — Соломон Давидович. Этот Богарне был крохотного роста, почти карлик, тощий, бледный, с резкими невротическими движениями, он всегда кричал и голос у него был тоже резкий — видимо, это было связано с ростом: обращаясь к кому-нибудь, он кричал так, как человек, стоящий на мостовой, старается докричаться до собеседника в окне второго этажа.
Постоянных сотрудников в редакции было двое. Некто Р., как выяснил я годы спустя, был сыном поэта, примыкавшего к символистам, не слишком значимого, но все же оставившего свой беглый след на поле российской словесности. Это ныне мы с влюбленной гордостью поминаем серебряный век, даже птичка-невеличка, вроде Р., оборачивается ныне объектом изучения, обретает место в истории и благодарной памяти; в годы, о которых идет речь, серебряный век именовался черной порой русской культуры — благородное лунное сияние серебра обратилось изгарью. Вот и наш Р., которого в раннем детстве, не исключено, проходя мимо, однажды погладил по головке Блок, сделался, вопреки отцу-поэту, унылым, плешивым, скучным конторским служащим, и такими же унылыми были его обращенные к сельским культпросветработникам статьи и заметки. Он немного попивал, но как-то неприметно, для себя, никому не доставляя ни хлопот, ни неожиданностей, об этом можно было судить лишь на основании данных обоняния, — выпивка не расцвечивала новыми красками его устоявшийся образ. Однажды, когда мы вдвоем возвращались пешком с работы, он вдруг кивнул на красивый двухэтажный особняк, мимо которого мы проходили: «Этот дом принадлежал моему дедушке». Но очень уж трудно было себе представить, что дедушке этого человека эпохи москвошвея мог принадлежать такой дом, и я ему не поверил.
Еще работала в Блокноте молчаливая старуха с серым лицом, целый день, а часто и по вечерам, когда даже начальство покидало редакцию, сутулившаяся с дымящейся папироской над своим столом, — за глаза ее называли начетчицей. Сказать такое в глаза было бы невозможно: начетчиками были оппозиционеры, встававшие со своими догматическими построениями на пути живого партийного дела и слова, наша же старуха была истовая большевичка с дореволюционным стажем и никогда ни в какие оппозиции не впутывалась. Заметных постов в партии она также не занимала, даже в первые послеоктябрьские годы ведала лишь небольшой библиотекой (которую, между прочим, однажды посетил Ильич). Уцелела она, конечно, не поэтому — просто повезло. Статей она не писала, кажется, и не редактировала, неоценимое же ее достоинство состояло в том, что на любой случай умела найти подобающую цитату кого-либо из классиков марксизма или руководителей партии и правительства. Политические перемены нередко требовали обновления парка цитат, и старуха, будто настроившись на соответствующую волну, тотчас начинала вылавливать их, — цитаты перли к ней, как рыбы на свет. В ту недолгую пору, что я провел в редакции, была особая потребность в цитатах из русских революционных демократов, а также из академика Ивана Петровича Павлова, Мичурина и Лысенко. Я восхищался профессионализмом начетчицы. Стоило лишь назвать тему, и вскоре у нее уже было заготовлено необходимое изречение, а то и несколько. Не сомневаюсь, что для нее не составило бы трудностей оснастить руководящими фразами футбольный календарь или справочник по истории балета. Впрочем, в этих изданиях имелись, надо полагать, свои начетчицы. Найденную цитату она зачитывала нам, не скрывая наслаждения. Если цитаты под рукой не имелось, она обычно молчала либо кашляла мокрым кашлем курильщика. Лишь изредка она неожиданно изрекала нечто, впрочем, в отличие от ее цитат, совершенно не подходящее к моменту. «Вот такими конторскими ножницами Вера Фигнер резала мясо, когда готовила обед», — старуха в эту минуту вырезала изречение из какой-то статьи, чтобы вклеить его в другую. Я замер от изумления. Р. поднял на старуху печальные глаза, в которых вдруг пробудился интерес к жизни. Богарне нервно дернул плечом.