— Опять пьянствовать собираетесь! — слышится из палаццо. — Не дам! Алексею Анатольевичу вредно, да и другим тоже… Пьяницы!
«Другие» — это, конечно, я. Но я молчу. Женщины и должны ругаться, когда мужчины пьют. Это все, что осталось нашим дням от вечной женственности дней Гете.
— Эх, была бы у меня такая жена, как у тебя, — никогда бы я не пил! — говорит мне Савилов, но раз такой жены у него нет, то подмаргивает Володе: — вали! Нажимай!
Дело в том, что наше ведро — единственное во всей Ширяевке эмалированное. Подарил его моей жене еще армянский турок в Венеции, а где он его достал — история ведра о том умалчивает.
— Нина Ивановна, — поет еще слаще Володя (прямо Карузо!) — нам на минуточку и всего полведра… Много ли на 15 человек!? Кстати мне и умыться надо…
— Что же вы вином, что-ли, умываться будете?
— Нет, я вообще, в части ведра… — несколько путается в тексте Карузо, — Нина Ивановна!..
— Берите. В последний раз и не больше, чем половину…
Володя отбивает дробь по облупившемуся донцу венецианской посудины, делает пируэт и уносится.
— Итальянцы на базаре болтают, что обязательно власть к коммунистам отойдет после выборов, — мрачно сообщает Посельский.
— Куда отсюда поскапаришь? (Итал. scapare — убегать) Крышка!
С вином, которого Володя притащил, конечно, полное ведро (стоит ли за полведром бегать! Ночной выручки как раз на пятнадцать литров хватило. По литре на рыло… а на трам соберете…) настроение поднимается.
— Де Гаспери власти не сдаст! Его Папа поддержит. Здесь религию уважают.
Но волна пессимизма накатывается снова вместе с приходом последнего из обитателей итэровской комнаты, Никиты Петровича, доцента то географии, то космографии, то геологии, смотря по настроению.
Он элегантно раскланивается и поправляет очки.
— Привет вам, отбросы родины!
К подобным характеристикам мы привыкли и потому не обижаемся. Даже наоборот.
— Садись, Никита Петрович, — предлагает Лозинка, — выпей чашечку с отбросами… А ты сам из каких будешь?
— Конечно, признаться надо, все мы гниль, навоз…
— Без навозу, браток, и земля не рожает!
— Чего же вы в свою творческую жизнь не возвращаетесь, а с навозом мешаетесь? — не выдерживает воинственный инженер.
— На это у меня особые причины, — глубокомысленно парирует доцент. Он всегда говорит веско и уверенно, чувствуется привычка к бессловесно внимающей аудитории. — Но оценим сами себя. Там кипит жизнь, творческая работа, а мы здесь разлагаемся, барахольничаем…
— Прекратим этот разговор, друзья, — похрипывает Савилов, — считает себя навозом Никита Петрович — его дело. А я о себе и всех нас иного мнения. Раз вырвался из чертова логовища, значит, смог. А раз смог, значит — силен. О каком же навозе разговор?
Вечером он спрашивает меня:
— Как думаешь, засланный он?
— Нет, не думаю. Поумнее заслали бы, потоньше. Просто комсомольская закваска еще не перекисла.
— А деньги у него откуда? Живет хорошо…
— Ловкость рук и никакой магии. Недавно ухитрился в американской пропаганде сотню долларов аванса под книгу об СССР получить… (Эта книга им, конечно, написана не была. «Доцент» Никита Петрович — лицо не вымышленное. Изменено лишь имя. Б. Ш.) Из Америки тоже перепадает. Нет. Это не засылка, а просто прилипшая к нам грязь… Поторопился при немцах карьеру сделать и промахнулся.
— Кое с кем такие случайности действительно произошли. Верно.
Осушив содержимое ведра, мы растекаемся: Лозинка — в свой монастырь, я — в палаццо, прочие в шатры… В стороне собора Св. Петра взлетают ракеты и повисают огненными каскадами в темном небе. У итальянцев одна из многочисленных фест, праздников.
У нас — будни. Через так и не дождавшееся стекол окно я слышу, как в подсолнухах возится Володя. Он готовится к своим ночным дебютам, подстраивает неразлучную спутницу-гитару и тихо напевает классическую песню своего поколения:
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет.
А я мальчик еще молод
Счастья-доли мне нет…
На своей одинокой кровати задыхается в пароксизме кашля Савилов. Это — Россия его поколения, соловецких, колымских, печерских доходяг.
Чей-то ребенок взметнулся, напуганный страшным сном, вскрикнул и залился плачем… Это его песня.
***
Так протекают спокойные дни слободки Ширяевки. Но иногда над нею проносятся бури… Ветры, дующие в стране, куда нас загнала бродяжья доля, нагоняют облака. Солнце меркнет, и страх сжимает сердца железными, колючими тисками…
Самый сильный порыв таких ветров пронесся в день парламентских выборов в Свободной Италии. Ветер, дующий из той страны, откуда мы вырвались в грохоте битв и дыме пожаров, рванул, напрягая все силы. Задолго до дня выборов все улицы Рима уже пестрели вереницами ярких плакатов, и с каждого из них на нас смотрело лицо зверя… того, из берлоги которого мы ускользнули. Щупальцы спрута тянулись к нам и укрыться от них было уже негде.
— Вот, примерно, сидим мы здесь и беседуем, — рассуждал Лозинка, — а думка у нас всех такая, что на мушку мы все уже взяты… Вон он свой наган-то на нас навел!
Со стен школы, в которой надлежало стоять избирательным урнам района Монте Верде, на нас смотрело знакомое усатое, самодовольное лицо. Да не одно, а целый ряд портретов, чередовавшихся со столь же знакомой эмблемой.
— Серпом тебя подрежет, а молотом пристукнет… и амба!
— Амба!
Рано утром в день выборов к школе прибыл отряд спешенных конных жандармов.
— Ребята ладные, — осмотрел их опытным глазом Савилов, — сытые, снаряжение в порядке.
— Ладные-то ладные, а за кого они повернут?
— Кто-же их знает.
Посмотрели слободчане на молодцов, подивились на их блестящие, с вызолоченными эфесами сабли и без сговора, но единодушно стали растекаться кучками с пустыря.
— От греха подальше… А там увидим. Стреляная ворона, говорят, и куста боится.
— Очевидно, свои основания к тому имеет.
— Куда же пойдем?
— Да куда же? Остерии-то открыты сегодня?
— Настежь все, как одна. — Так пошли?
— Ну, и пошли. Не всем скопом в одну, а по разным, колхозами — человека по три-четыре…
— Так и пересидим незаметно.
Сидеть пришлось долго. Избиратели стали собираться лишь часов с десяти. На доске перед входом в школу каждые полчаса писалось число проголосовавших граждан Италии. Оно росло, но довольно медленно. За столиками остерий, занятыми группами слободчан, ход выборов тоже отмечался количеством стоящих на них пустых бутылок. В Италии их не принято убирать со стола. Эта запись росла пропорционально быстрее.
К полудню проголосовала половина избирателей.
К этому же часу число бутылок на столах дошло до предельной нормы.
— Точка, — распорядился Савилов. — И некуда и не на что. Айда домой… Будь, что будет.
Обратный путь на пустырь мы совершали в порядке взаимной кооперации, то есть шеренгами, заботливо поддерживая друг друга. Некооперированным единоличникам приходилось туго. Особенно на ступеньках лестницы, ведшей от школы в слободку. Преимущества колхозной системы сказывались на них особенно ярко. Преодолевает такую трудность единоличник и качает его, как сосенку в бурю.
— Piano, piano, — подхватывает его под руку бравый жандарм.
— Верно, друг, пьяный я, как есть пьяный…
Общий язык с опорой Де Гаспери и взаимное понимание были установлены.
— Замечательные ребята! Никакой тебе грубости или некультурности! Сочувствуют нашему состоянию… Понимают!
Вряд-ли жандармы понимали на самом деле нас, диких «страниеров», предпочитающих, вопреки здравому смыслу, жизнь на чужом пустыре возвращению в свои, столь прекрасные на плакатах, дома.
— Как разъяснить им это? — грыз меня нераздавленный еще червячёк журналиста-агитатора. Нельзя, побьют еще коммунисты… вон их сколько гогочет перед плакатами… Да и с языком слабовато.
Но разъяснитель все-таки нашелся и жандармы кое-что поняли.
Их блестящие сабли, краги, широкие красные лампасы и прочие красоты неудержимо тянули к себе моего Лоллюшку.
Кудрявый, светлоголовый мальчишка незаметно для самого себя оказался среди жандармов и достиг заветной цели — подергал за кисть темляка сержанта.
— Ты откуда?
— Вон оттуда, — ответил мальчишка по-итальянски, да еще со звонким феррарским акцентом. Разговоры с падре Бутенелли вряд-ли научили русскому достопочтенного отца-настоятеля, но его учитель постиг все красоты благородной Феррары.
— Ты итальянец?
— Нет, русский.
— Из самой России, от белых медведей?
— Нет, медведей там как-будто не было, — с большим сожалением сознается Лоллик, — я их только в Берлине в Цоо видел.
— А шеколад там был? — протягивается к нему солдатская рука с пайковой плиточкой американского рациона.