10.
На надгробном камне Барбары стояла ее фамилия по мужу, а девичья не была указана даже в скобках. Андерс поймал себя на том, что испытывает какое-то облегчение, словно ему нравится отсутствие фамилии ван Риддердейк. Скорее всего, так оно и было. Но почему? Фамилия как фамилия… Может быть, он не испытывает симпатии к ближайшим своим родственникам? Его глаза скользнули туда, куда не хотели. Причиняя себе дополнительное мучение, Андерс с отвращением прочитал то, что знал наизусть:
БЕЗУДЕРЖНО СКОРБЯТ – МАТЬ, МУЖ, СЕСТРА И БРАТЬЯ…
О, ЗАКЛЮЧИ ЕЕ, ГОСПОДЬ, В СВОИ ОБЪЯТЬЯ!
Стандартная надпись, выбранная из стандартного арсенала, предложенного стандартным похоронным бюро. Но здесь, в случае с Барбарой – с ее никого не заинтересовавшими стихами, с ненужной ей самой поденной службой (среди таких же беспробудно тупых, как ее сестра, землероек), с ее красотой, служившей лишь разогреванию полумертвой механической похоти вышколенного, как офисный как манекен, мужа, с ее безответным отношением к Лили как к некоему верховному божеству, с ее скорбной бездетностью, с какой-то неизбывной бесприютностью и, по сути, с изначальным сиротством – какую надпись ни выбери, получилась бы ложь. Что тоже вполне стандартно.
Андерс заметил: мать с любопытством смотрит в другую сторону. Там, к воротам предзимнего, беспощадно оголенного кладбища, деловито подъезжали автомобили. Из них выходили люди – парами, тройками, поодиночке. Черного лимузина с покойным среди машин не было – видимо, гроб установили в ритуальном зале заранее.
Андерсу кое-что показалось странным – точнее, привычно-странным – в группках, шедших проститься. Он видел эти разрозненные группки много раз и всегда что-то, чего он не мог сформулировать, царапало его глаза и мозг. Но сегодня – возможно, благодаря перенасыщенности уродливых цитат, которые он заставил себя прочесть на пути к сестриной могиле – а может, не только поэтому, он наконец понял.
Они шли деловито. Все они шли деловито, бодро, даже боевито, почти строевым шагом. В их походке не было скорби, горя, уныния – даже легкой печали не было в их походке. Да что там – походка! Даже слегка расстроенных лиц среди них – и то не было. Зато они хоть в этом не притворялись. Притворством служила (ему потворствуя) ширма якобы культуры и якобы религии, которые, incooperation, призывают к сдержанности, сдержанности и еще раз сдержанности. Поэтому естественное животное равнодушие легко можно было выдать именно за мужественное, приличествующее случаю, элегантное самообладание.
Они шли на кладбище той же самой походкой, какой шли бы в банк покупать акции. Ать-два, ать-два. Они ходят такой же на службу, в магазин. С другой стороны, прощание с покойным как раз и было одним из дел в повседневной цепочке прочих забот: банк – служба – магазин. Ать-два, ать-два. Никто из них не был в трауре. Ни на одном не было даже условной дани трауру – какой-нибудь ленточки, галстука, шарфа.
Самое главное: не было траурных лиц – сплошь собранные, очень трезвые, деловые (семья, служба) – или рассеянно-озабоченные (сложности с семьей, службой). У некоторых за спиной были походные рюкзачки (ах, ах, все мы на Земле странники), у некоторых – учебные или деловые портфели (живым – жить). Если бы день был выходным, и Андерс отлично знал это, у них в руках (по той же причине) было бы спортивное снаряжение. Почему бы не оставить все это в машинах? Да: но вдруг машины ограбят? И то верно. Мертвые-то безвинны, зато живые… Ать-два.
Андерс предложил матери перейти к могиле отца. Меврау ван Риддердейк подошла к изголовью надгробья, где покоилась ее дочь, и поправила носком туфли стеклянный фонарь с горящей внутри свечой. После этого долго промокала платочком сухие глаза. («Фантомные слезы, – подумалось Андерсу. – Она промокает свои фантомные слезы».)
«Да, верно: надо было мне надеть сегодня не коричневую шляпку, а синюю, с перышком», – раздраженно откликнулась мать своим мыслям.
11.
Идя по кладбищенской дорожке к могиле отца, Андерс, как никогда внимательно, присматривался к надгробным памятникам. Он вдруг осознал, что уже давно – проходя мимо любого кладбища, мимо любой ритуальной мастерской – он подбирает что-либо по вкусу себе самому – вот как подбирают мебель: шкаф, кровать, диван или кресло. Он усмехнулся: это было бессознательное действие, однако, как у только что наблюдаемых, тоже не лишенное деловитости. Андерсу больше нравились памятники из розовато-бурого гранита, вообще нравился этот теплый цвет, напоминавший, в конечном итоге, мебель красного дерева. Но не только мебель. Этот цвет напоминал облитые зарей древесные стволы…
Ну, сказал сам себе Андерс, ты слишком самокритичен. Ты просто любишь деревья, а их мало в твоей стране. Да, но раньше-то хватало… Раньше – когда? Ну, до войны. До войны, повторил он сам себе (чтобы не сказать: до жены).
До войны Андерс ездил вместе с другими студентами в Польшу, во Францию, в Австрию… Видел тамошние кладбища – стихийно заросшие древесно-кустарниковой зеленью – или рассудочно, расчислено засаженные ею – но всегда уютные, тенистые… В Германии, во время войны, он тоже видел кладбища – соответственно, на немецкий манер… Там тоже в изобилии росли раскидистые деревья…
Но Андерсу тогда это не казалось красивым. Тогда он вовсе не обладал таким тяготением к деревьям. Он любил открытые пространства своей страны – открытые везде – вот взять хотя бы отшторенные по вечерам окна: жилище видно насквозь, то же самое, считал он, должно быть и на кладбищах… Такими же, считал Андерс, должны быть идеальные ландшафты. Прозрачность во всем – как форма честности и доверия к миру… Андерс не понимал выражения красиво, как на немецком кладбище; он не понимал (и потому не любил) европейской ландшафтной живописи: если на картине, средним планом, присутствовали роща или лес, он – раньше, до войны – испытывал нечто вроде клаустрофобии, и вполне разделял сварливый и безапелляционный вердикт своих соотечественников по поводу таких картин, гласивший: teveelbomen (слишком много деревьев).
Но с некоторых пор… Он стал иначе воспринимать само небо своей страны. Оно было низким – и человек под ним испытывал то же самое, что чувствовал теперь Андерс, то есть, что испытывает букашка, попавшая под объектив микроскопа. Некий Глаз, чей взгляд, сквозь окуляр и тубус, был нацелен конкретно на данную букашку, принадлежал вовсе не добренькому Отцу и вовсе не Пастырю – мудрому, дальновидному, всепрощающему. Он принадлежал холодному исследователю и аналитику – с непостижимыми для букашки планами, оценками, целями. Спрятаться, схорониться? Но где? И потом: как вот так лежать в могиле – под открытым небом, хоть и заваленному землей, хоть и придавленному камнем, а все равно – словно голому, словно даже без одеяльца… Действительно, как это бесприютно!
Хор пел: «Podsosno-о-о-iu, zeleno-о-о-оiu, spat’ polozhi-i-i-i-i-iteе vy-y-y-y-yme-nia-a-a-a-a…» Жена объясняла Андерсу, что люди ее краев предпочитают быть похороненными в тени деревьев… «Словно под куполом шатра, понимаешь? – добавляла она. – Словно под своей собственной уютной крышей… Да и родственникам приятно», – снова добавляла она после каких-то мыслей.
12.
В этой стороне кладбища, более старой, где покоился отец Андерса, плоские надгробные плиты лежали густо, в угнетающей тесноте, словно койки в военно-полевом лазарете, запредельно переполненном после удачной атаки противника.
Андерс расчистил снежок, и на могильной плите проступила черная надпись:
МУЖ И ОТЕЦ, ЛЮБИВШИЙ НАС, ЛЮБИМЫЙ НАМИ!
О, ВОСПОСЛЕДУЙ В РАЙ БЕЗГРЕШНЫМИ СТОПАМИ!
«Я из-за него всегда плохо спала, – сказала меврау ван Риддердейк, – приезжал поздно, а уезжал рано. – И добавила: – Да, брак – это серьезное испытание, посылаемое нам милосердным Господом».
После чего сдержанно перекрестилась.
«Мама, почему ты отдала его в дом престарелых? – неожиданно для себя спросил Андерс. – Ведь у него, по болезни, плохо действовала лишь одна рука. А все равно это именно он все делал по дому! И потом: как ты смогла его туда устроить? – он хотел сказать «упечь», но сдержался. – Ведь ему не было и пятидесяти!»
Меврау ван Риддердейк непонимающе взглянула на сына. Ее взгляд означал: это, видимо, мне снится? Затем она поджала губы, презрительно вздернула брови, полуприкрыла глаза и многозначительно отчеканила:
«Ты не можешь знать всего. – Вздохнула, вновь перекрестилась и неукоснительным, бессменным тоном непогрешимости повторила: – Да, брак – это серьезное испытание, посылаемое нам милосердным Господом».
13.
«Подвезешь меня к станции?» – спросил Андерс.