Якушкин лежал там на больничной койке, но в сущности Якушкин вспыхивал и Якушкин гас; в перемежающемся сознании, повторяясь, нет-нет и виделась въявь яркая вспышка прозрения, — истина, как рассказывал после Якушкин, не была похожа на услышанное, или подсказанное, или даже нашептанное откуда-то и кем-то слово. Истина, утверждал Якушкин, всего более была, пожалуй, похожа на белую или белесую ветвистую молнию в чернильной тьме. Когда он пришел в себя, истина не была снаружи — была внутри, сохранившись и уцелев в нем, более того — угнездившись. Травма, если считать дни, случилась перед самым выходом на волю, по болезни же и из гуманности эти самые несколько недель ему сократили, отпустив домой. В сокращении срока, хотя и малом, Якушкин тоже отыскал и увидел особый знак и смысл.
О том листочке, где ему вменена и вписана чернилами шизофрения как последствие травматического случая, Якушкин, выйдя на волю, не рассказывал. Он как бы проходил мимо. Однако же он не скрывал и не утаивал, попросту считая такую вписку маловажной, как и ту особую отметку врача ИТК о его вдруг вспыхивающей необычной говорливости. Сравнительно с открывшейся ему истиной вписка была частной и личной, чернилами можно было вписать, можно было и выписать — не главное. Якушкин же говорил о главном: вы, мол, дорогие мои, никакие не рабочие и никакие не служащие (вариант — не монтеры вы и не инженеры), вы, мол, даже не мужчины и не женщины, — тут он до шепота понижал голос, делясь своим секретом: «…Вы — братья и сестры».
«…Вы должны непременно любить друг друга, чтобы воплотить задуманное коллективистское общество будущего», — секрет этот, по его знахарскому мнению, шел в зачет профилактики: если, мол, будете любить людей — вылечу. Тут возникала некая темная глубина с обязательствами, так как «вылечу» означало смогу вылечить, а еще точнее — постараюсь, а порочного, мол, и людей не любящего знахарю исцелить куда труднее, если не безнадежно вовсе. Говорил — это понятно. Удивительно, что слушали.
Половина подобралась, конечно, из тех больных, что со скепсисом в лице и с желчью в слове (на лучших сидели стульях) — с раздутыми животами, с искривленными ногами или же изможденные, изъеденные внутренним недугом. Пришедшие послушать из обычного и широкого любопытства больных, они (Якушкин это знал) скоро разбегутся, крысы, не слышащие и не верящие, как их еще назвать… однако этими-то, которые разбегались скоро, он, может быть, дорожил всего больше. Для них он как бы и говорил, пытаясь криком и страстью пролезть, если уж не проникнуть, в их серое нутро.
Приходили — уходили. Скоренько покинув лучшие стулья, они располагались к двери ближе, иногда же прямо в дверях стояли стоймя с самого начала, чтобы, скажем, через полчаса заскучать и уйти, через всех не протискиваясь. Молчком и опасливо косясь на скрестившего руки охранителя Дериглотова («…вышибала?»), они все же нет-нет и насмешничали, вставляя словцо-шпильку, чтобы знахаришку и болтуна позлее уесть. Якушкин, тем временем входя в силу, напрягал голос и горло до высот ярости. «Бездуховно живете! — орал он. — Без духа живете!..» — и, конечно, всяко клеймил их — за алчность и за жажду к благам. Якушкин говорил чаще всего именно о деньгах. Он, правда, напирал и на дележ квартир и что-то наскоро болтал о дачах, после чего его фантазия сникала. Блага он знал плоховато.
Убедительнее и лучше всего было с лживостью: во всяком случае, мысль о нерасчленимом единстве человечьего залгавшегося нутра он подавал им открыто, проводя нитью не без тонкости. Потери — ставились в ряд. Был намек и на обратную связь: если, мол, лжив и лжешь другим, рано или поздно солжешь себе. «…Сознайтесь: по два раза на день по телефону лжете, все равно кому, — лжете, вы же не думаете о коллективе, с-собаки!» — вдруг орал, брызжа слюной, небритый худой старик и как бы пытался всех их угадывать. Хотя бы и рваной пунктирной руганью, он именно в крике выходил на некую для себя запредельность. К счастью — спохватывался, не забывая после грубого выпада почти сразу же добавить:
— Я сам был такой…
Тут-то распахивался по второму или по третьему разу вставной рассказец о том, как и какие немалые хапал он, Якушкин, деньги в свое время: как расхищал он стройматериалы, то бишь крал, за что и был судим. Распахивалась тайга зимой — белые заповеды ИТК, где, отбывая, отматывая срок, ковырялись лопатами в мерзлом грунте и где был у него напарником почти исправившийся бандит Зотов. Завершало, конечно, свалившееся на голову бревно: без кары, как и без последующего больничного прозрения, рассказ был не рассказ. Слушатели тут же и цепко хватались за таежную подробность — отмечали.
Уже скучавшие и собиравшиеся вот-вот уйти, эти больные теперь как бы вполне обоснованно кривили рты в улыбочке: ага!.. Раздутые животы были свои, не чужие, и искривленные ноги тоже были свои; а также здоровье, или, как правильнее, нездоровье, тоже было для них свое и единственное, — и, конечно же, им хотелось яркого ярлычка, какого-никакого. Вяло погибающие, они ждали здесь опального в том или ином институте профессора медицины или (уж на самый худой конец) врачишку-терапевта, изгнанного из районной поликлиники за пьянство и рискованные методы лечения. Они больше уже не шутили шуточек. Они не посматривали на часы. Они вежливо кивали — и уходили. Старикан с восемью классами школы, с ИТК и с упавшим на голову бревном делался для них как-то уж слишком очерчен и обрисован в паре с почти исправившимся и милым Зотовым. Оговорившись, можно, однако, допустить, что именно простота знахаря и примитив привлекали других, кому суждено было, подпав под влияние, испытать тягу.
Коляне Аникееву, когда он притащился в эту московскую квартиру, простота Якушкина не претила и дешевкой не отдавала.
Большой город ненавидя, Коляня Аникеев полагал, что город по справедливой и по понятной логике платит ему тем же. Будущее не сияло Коляне и даже не брезжило, а из прошлого (вчера…) помнилась, наползая темным пятном, драка в ночном общежитии, кончившаяся тем, что четыре сонных дружинника выкинули Коляню через широкие двери, а потом, упирающегося, швырнули в какую-то канаву. Тут уж, как водится, шло одно к одному. Когда же Коляне удалось кое-как влезть в общежитие через окно сортира, он напоролся на проснувшегося от шума коменданта, после чего комендант тут же и уже навсегда выкинул Коляню из общежития приказом, с полным перечислением его и не его прегрешений, с черной характеристикой и с международной скоростью — в двадцать четыре часа.
* * *
Вечером Коляня, весь день унижавшийся, вновь сорвался: он был возле дома Лены, где быть ему было не велено.
Стареньким как мир методом проб и расспросов он отыскал ее квартиру, — отыскав и слегка немея у двери, позвонил. Еще на Химкинском пляже, где возник стремительный их роман, Коляня среди других слов расслышал, что мужа Лены сейчас нет. Отсутствие мужа Коляне, однако, не помогло. В ту же минуту — на пятачке меж порогом и кухней — Лена сказала ему, чтобы он убирался и чтобы больше его тут не видели. Коляня, в комнату все же втиснувшийся и сочиняющий на ходу, заговорил: именно, мол, из-за любви к ней, из-за большой любви, он перенервничал, лишившись теперь общежитского жилья и, возможно, будущего всей своей молодой жизни. Лене было, однако, наплевать на его жилье и с высокого этажа (она уточнила — с девятого) было наплевать на его будущее. «Уходи — или я позову соседей!«…Коляню обступили его неудачи, в глазах потемнело: «Позови, позови! Я еще не рассказал им, что твой муж рогатик». — «Скотина!» — вскрикнула Лена, а он уже схватил за спинку тот стул и не очень ловко швырнул в сервант. «Проклятый город! проклятые люди!» — он выкрикивал, как маньяк. Ухватив стул, он бил им еще и еще, из рук уже не выпуская: стекло, и кое-какой хрусталь, и деревянная щепа — все сыпалось и осыпалось разом. «Скотина… — Лена повторяла, и поздно найденное слово было теперь только как запятая меж ударом и еще одним ударом по серванту: — Скотина… Скотина… Скотина…» Стул он тоже сломал, ударив его напоследок о пол. И ушел.
Лена бросила в него из окна, когда он выходил, керамический черепок с кактусом. Лена метила в голову. Лене недавно исполнилось двадцать пять, она была толковый и знающий инженер-программист, муж ее тоже был инженер, сынишка же в этот час все еще пребывал в детском садике. Горшок разбился в шаге от Коляни, звук об асфальт был глухой и сочный. Лена бы убила его. Лена не сомневалась, что найдет или легко придумает какое-то объяснение для откомандированного мужа, когда тот, вернувшись из Киева, увидит разгром. Ей было не жаль сервант и посуду, и бокалы было тоже не жаль. У бокалов были очень тонкие и изящные ножки. Ей было жаль промаха в жизни.