Разглядывая железную арку над входом, Молочник вспомнил, сколько раз ему рассказывала мать, каких трудов ей стоило отыскать подходящее кладбище для отцовской могилы, так как ей не хотелось хоронить его на кладбище, где лежат одни негры. Сорок лет назад Фэрфилд был деревенькой с таким маленьким погостом, что людям было все равно, где там хоронить белых, а где негров.
Молочник, прислонясь к дереву, ждал ее у входа. Теперь уж никаких сомнений не осталось: все, что рассказал ему отец, — правда. Его мать — глупая, себялюбивая, чудаковатая женщина с некоторой тягой к извращениям. Ну просто наказание какое-то! Почему во всей их семье нет ни одного нормального человека?
Она вышла только через час.
— Привет, мама, — сказал он, стараясь даже звуком голоса передать охватившую его холодную злобу; кроме того, он постарался ее напугать, внезапно появившись из-за дерева.
Это ему удалось. Оторопев, она споткнулась и охнула.
— Мейкон! Ты? Ты здесь? Ах, господи. А я-то… — Она отчаянно старалась сделать вид, что ничего особенного не случилось: губы ее кривила бледная улыбка, глаза помаргивали, она прилагала все усилия, чтобы найти какие-то слова, держать себя, как нормальнаая цивилизованная женщина.
Он перебил ее:
— Приехала полежать на могиле своего папаши? Все эти годы сюда ездишь? Нет-нет, да в проведешь ночь со своим папашей?
У нее бессильно опустились плечи, но голос прозвучал неожиданно твердо:
— Пойдем-ка к станции.
Ожидая обратного поезда, они простояли в трехстенной загородке целых сорок пять минут, и ни он, ни она не сказали ни единого слова. Взошло солнце и открыло миру имена юных влюбленных, написанные на деревянных стенках. Несколько мужчин поднялось по лестнице к верхней платформе.
Подали поезд с запасного пути, а они по-прежнему молчали. И лишь когда наконец завертелись колеса и прочистил горло локомотив, Руфь заговорила, и заговорила она прямо с середины фразы, словно все это время думала, непрерывно думала, начиная с того мига, когда она и сын сделали первые шаги, удаляясь от ворот фэрфилдского кладбища.
— …дело в том, что я очень мала. Я не о росте говорю, а о том, что я маленькая по своей сути и стала такой потому, что на меня давили, меня ужимали. Я жила в большом, огромном доме, и дом этот давил на меня и превратил в такую вот мелочь. Друзей у меня не было, одни соученицы, которым нравилось щупать мои платья и мои белые шелковые чулки. Но, мне кажется, я и не нуждалась в друге, потому что друг у меня был. Я была маленькая, а он большой. Единственный человек во всем свете, которому действительно было небезразлично, жива я или умерла. Жива я или нет — это многих интересовало, но только ему это было небезразлично. Мой отец не был хорошим человеком, Мейкон. Не сомневаюсь, он презирал людей, мог поступить жестоко, неумно. Но ему было небезразлично, жива ли я и как я живу, и на всем, на всем белом свете больше не было и нет такого человека. И за это я была предана ему всей душой. Для меня было очень важно находиться около него, возле его вещей, — вещей, которыми он пользовался, которые трогал. А позже для меня так же важно стало знать, что он существовал когда-то в этом мире. Он покинул этот мир, а я продолжала хранить в себе это чувство, которое он мне даровал, — что я кому-то небезразлична.
Нет, я не странная женщина. Я просто незаметная, маленькая.
Понятия не имею, что тебе рассказал обо мне твой отец, — вы там сидите с ним в вашей конторе. Но я знаю так же точно, как свое собственное имя, что он рассказывал тебе только то, что выставляет его в выгодном свете. Уверена, он не рассказал тебе, что убил моего отца и хотел убить тебя. Ведь и ты, и отец отнимали у него мое внимание. Уверена, он этого тебе не рассказал. И уж конечно, он не рассказал, что он выбросил лекарство моего отца, а ведь это чистая правда. Он выбросил его, и мне не удалось спасти отца от смерти. Мейкон унес его лекарство, а я даже не узнала об этом, и тебя мне не удалось бы спасти, если бы не Пилат. Ей ты прежде всего обязан тем, что живешь на свете.
— Пилат? — спросил Молочник, словно просыпаясь. Сперва он слушал мать вполуха, как человек, уверенный в том, что его хотят одурачить.
— Пилат. Старая, сумасшедшая, милая Пилат. С тех пор как умер папа, а Лина и Коринфянам тогда еще пешком под стол ходили, у нас ни разу не было с твоим отцом близких отношений. В день смерти отца между нами вспыхнула ужасная ссора. Он грозил убить меня. А я грозила, что пойду в полицию и расскажу, как он поступил с моим отцом. Все это так словами и осталось. Я думаю, папины деньги были гораздо существенней для него, чем удовольствие меня прикончить. А я с радостью бы умерла, если бы не дети. Но он сразу же перебрался в другую спальню, и с тех пор мы жили врозь, пока я не почувствовала: больше я не выдержу. Пока я не подумала: да я просто умру, если в моей жизни ничего не переменится. Если никого не будет рядом, кто бы ко мне прикасался или хотя бы смотрел на меня так, чтобы я понимала, что хочет коснуться. Вот тогда я стала ездить в Фэрфилд. Поговорить. Поговорить с человеком, который слушает меня охотно и не смеется надо мной. С человеком, которому я верю. И который верит мне. С человеком, которому… я интересна. Интересна сама по себе, И то, что человек этот лежит в земле, для меня не имело значения. Видишь ли, мне было всего двадцать лет, когда твой отец перестал жить со мной. Это тяжко, Мейкон. Очень тяжко. К тридцати годам, мне кажется, я просто испугалась: вот еще немного, и я умру.
И тут в наш город приехала Пилат. Приехала сюда, словно к себе домой явилась. Пилат, Реба и ребеночек Ребы. Агарь. Пилат сразу же зашла к Мейкону в гости, и едва она увидела меня, как поняла, что со мной творится. Однажды она спросила меня: «Ты его хочешь?» Я ответила: «Просто хочу мужчину». «Он ничем не хуже остальных, — сказала она. — К тому же ты забеременеешь и родишь ребенка. Надо, чтобы это был его ребенок. Сын. А иначе нашему роду конец».
Она начала давать мне указания — мне приходилось проделывать странные вещи. Потом велела положить ему в еду какую-то растертую зеленовато-серую травку. — Руфь засмеялась. — Я себя чувствовала так, будто я врач или химик, который производит очень важный эксперимент. И представь, подействовало. Мейкон наведывался ко мне целых четыре дня. Он даже в середине дня прибегал домой из конторы, чтобы побыть со мной. Вид у него был озадаченный, но он ходил ко мне. А потом все прекратилось. Через два месяца выяснилось, что я беременна. Когда Мейкон узнал об этом, он сразу подумал, что тут не обошлось без Пилат, а мне велел избавиться от ребенка. Я не соглашалась, и Пилат поддержала меня, я ему пришлось отступиться. Если бы не она, у меня не хватило бы сил воспротивиться. Она спасла мне жизнь. И тебе, Мейкон. Она спасла и твою жизнь. Как родная мать приглядывала за тобой. Пока твой отец ее не выгнал.
Молочник прижался головой к холодному металлическому кронштейну, на котором крепилась полка.
Прижимался до тех пор, пока в его голову не проник холод металла. Тогда он повернулся к матери:
— Когда умер твой отец, ты лежала рядом с ним в постели? Голая?
— Нет. Но я стояла на коленях в одной комбинации рядом с постелью и целовала его прекрасные пальцы. Лишь они не подверглись…
— Ты кормила меня грудью.
— Да.
— Ты кормила меня грудью и тогда, когда я стал большим. Слишком большим для этого.
Руфь повернулась к сыну. Подняла голову и заглянула в самую глубь его глаз.
— Кроме того, я за тебя молилась. Каждый вечер и каждое утро. Я молилась, стоя на коленях. А теперь скажи, какой вред я тебе принесла, когда стояла на коленях и молилась?
Так началось. Теперь остался конец. Вскоре Руфь выйдет из вагона, и он уже не станет ее удерживать. А потом он забудет, кто он и где он. О Магдалине, называемой Линой, о Первом Послании к Коринфянам, об отце, хотевшем его умертвить еще до рождения. О взаимной ожесточенности отца и матери, об ожесточенности отполированной и твердой как сталь. И ему не будут сниться сны наяву, и в ушах его не будут звучать сказанные матерью ужасные слова: какой вред? Какой вред я тебе принесла, когда стояла на коленях и молилась?
Он слышал ее шаги, потом повернулась, щелкнула и снова повернулась дверная ручка. Не открывая глаз, он знал, что она стоит напротив за окном и смотрит на него.
Агарь. Смертоносная, вооруженная пешней для льда Агарь — что побудило ее вскоре после получения благодарственного рождественского письма каждый месяц шарить по бочонкам, буфетам и даже ступенькам подвала в поисках удобного и портативного оружия, чтобы убить любимого своего?
Его жестокое «спасибо» ее уязвило, но не из-за этого перебирает она содержимое буфетов, разыскивая орудие убийства. Это желание окончательно созрело в ней после того, как она увидела его руку, обнимающую плечи девушки, чьи шелковистые, медно-рыжие волосы рассыпались каскадом по рукаву его пиджака. Они сидели в ресторанчике Мэри и, улыбаясь, глядели на льдинки в бокале «Джек Дэниел». Со спины девушка немного напоминала Коринфянам и Лину, но, когда она, смеясь, повернулась к нему лицом и Агарь увидела ее серые глаза, из стиснутого кулака, который еще с рождества засел в ее груди, рывком выдвинулся указательный палец, как лезвие пружинного ножа. С тем же постоянством, с каким молодой месяц оглядывает водные просторы, маня к себе прилив, Агарь искала оружие, затем выскальзывала потихоньку из дому и отправлялась на поиски человека, которого считала своим суженым, посланным самой судьбою. Страсть ее ничуть не охлаждалась от того, что они родственники и она на пять лет его старше. Напротив, ее зрелость и родственные узы делали еще более лихорадочной эту страсть, и любовь теперь, скорее, стала недугом. Страшным нокдауном, который на ночь сваливал ее с ног и снова поднимал по утрам — сравнение это тем более справедливо, что, когда она добиралась до кровати, измученная еще одним проведенным «без него» днем, ее сердце било изнутри по ребрам, как боксерская перчатка. А по утрам, еще едва начиная просыпаться, она ощущала упорную и злую тягу, которая выдергивала ее из пустого, без сновидений, сна.