— Агарь?
— Да, Агарь, Агарь, которая живет у набережной.
— А Пилат об этом знает?
— Еще бы. Каждый раз такую порку ей задает, да все без толку.
У Руфи отлегло от сердца. В первое мгновение она вообразила себе, что Пилат, сперва как бы подарившая жизнь ее сыну, сейчас намерена ее отнять. Но вслед за облегчением пришла обида — почему Молочник ничего ей об этом не рассказал. А потом она вдруг осознала, что он вообще ничего не рассказывает ей и это тянется уже много лет. Да и она сама не привыкла видеть в сыне человека, который существует реально, сам по себе. Для нее он — чувство, страсть, и так было всегда. Ей так хотелось спать с мужем и родить ему еще одного ребенка, что находившееся в ее чреве дитя олицетворяло для нее давно желанную связь с Мейконом, прочность их отношений, восстановление ее в супружеских правах. Он еще не родился, а уже стал чувством, сперва тем сильным, острым чувством, которое внушал зловещий зеленовато-серый порошок, полученный от Пилат с указанием развести его дождевой водой и подложить мужу в еду. Но чары длились всего несколько дней, а потом Мейкон просто с яростью вспоминал о них и, узнав о ее беременности, принуждал сделать аборт. В те дни ребенок олицетворял тошноту от касторки, которую ее заставил выпить Мейкон, затем горячий горшок, из которого только что вылили крутой кипяток и на который ей тут же велели сесть, затем спринцовку, наполненную мыльной водой, иглу с ниткой (муж расхаживал под самой дверью ванной, а она, рыдая и прислушиваясь с ужасом к его шагам, послушно присела на корточки, но рискнула воткнуть только кончик иголки), и наконец, когда он ударил ее кулаком в живот (она кормила его завтраком и как раз хотела убрать со стола его тарелку, и тут он взглянул на ее живот и ударил), — вот тогда она наконец побежала в Южное предместье к Пилат. Ей не приходилось прежде бывать в этой части города, но она знала, на какой улице живет Пилат, не знала только, в каком доме. У Пилат не было телефона, а на ее доме не значилось номера. Руфь спросила у какого-то прохожего, где живет Пилат, и он указал ей на покосившийся коричневый домишко, стоявший в глубине. Пилат сидела на стуле, а Реба подстригала ей волосы парикмахерскими ножницами. Вот тогда она впервые увидела Агарь, которой было годика четыре, а может быть, чуть побольше. Пухленькая, с четырьмя длинными косичками — две, как рожки, торчат спереди, две, словно хвостики, на затылке. Пилат успокоила Руфь, дала ей персик, но Руфь не смогла его есть — ее тошнило от пушка на кожице. Пилат выслушала все, что рассказала ей Руфь, и послала Ребу в лавочку купить коробку кукурузных хлопьев «Арго». Она высыпала шепотку хлопьев себе на ладонь и протянула Руфи, а та послушно взяла ее и положила в рот. И едва она распробовала хлопья, ощутила на зубах их хруст, как попросила еще и до ухода съела полкоробки. (С тех пор она все время ела кукурузные хлопья «Арго», ела орехи, сосала кусочки льда, а однажды, не соображая, что делает, положила в рот несколько камешков. «Когда женщина в тягости, ей надо есть все, чего хочется ребенку, — сказала Пилат, — а не то он родится на свет голодным и его всегда будет тянуть к той пище, в какой ему отказала мать». Руфь жевала и жевала без конца. Просто не могла остановиться. Как кошке хочется точить когти, так ей все время хотелось чего-нибудь хрустящего, и, если ничего такого не находилось под рукой, она скрежетала зубами.)
Руфь с аппетитом похрустывала кукурузными хлопьями, а тем временем Пилат отвела ее в спальню, туго обернула самодельным поясом и велела ей носить его, не снимая, до четвертого месяца, а также «не делать больше глупостей, которые велит ей Мейкон, и не спать с ним». Кроме того, она сказала, что беспокоиться больше не надо. Мейкон теперь ее не потревожит, это уж она, Пилат, берет на себя. (Лишь через несколько лет Руфь узнала, что Пилат положила на стул Мейкона в конторе маленькую куколку. Куколка была сделана в виде мужчины, между ног у нее торчала маленькая куриная косточка, а на животе нарисован был красный кружок. Мейкон сбросил ее со стула, зашвырнул линейкой в ванную, а там облил спиртом и зажег. Ему пришлось девять раз поджигать ее заново, прежде чем огонь добрался до соломы и ваты, которые были внутри. Но ему, наверное, запомнился огненно-красный круглый живот — Руфь с тех пор он оставил в покое.)
Когда же родился ребенок, на следующий день после того, как Руфь стояла на снегу и возле ног ее валялись красные бархатные лепестки, а над головой возвышался человек с широкими голубыми крыльями, она восприняла младенца как игрушку, как отдых, развлечение и даже чисто физическое наслаждение во время кормления грудью, пока Фредди (все тот же Фредди) ее не застукал; после этого малыш перестал быть плюшевой игрушкой. Он превратился в прерию, на которой они с мужем сражались, как ковбои и индейцы в кино. Оба они видели друг друга в совершенно искаженном свете. Каждый был уверен в чистоте собственных помыслов и возмущался выходками другого. Руфь, конечно, была индейцем, и ковбой лишил ее исконных ее земель, ее обычаев и независимости, и она, покорившись судьбе, распласталась у него под ногами, но время от времени позволяла себе пустяковые бессмысленные выходки.
А что все-таки представляет собой ее сын? Лицо, фигура — это все ведь внешность, а внутри — чувства, о которых ей ничего не известно, зато известно кому-то другому, причем известно в такой степени, что его хотят убить. Мир вдруг раскрылся перед ней, как один из ее пышных тюльпанов, выставив зловещий желтый пестик. Раньше она знала лишь свою беду, лелеяла ее, пестовала, довела до степени искусства и подчинила ей всю свою жизнь. Теперь она увидела, что за пределами ее мирка лежит другой мир, еще более недобрый. За пределами кровати с пологом, где доктор Фостер пускал пузыри и гнил заживо (нетронутыми остались только его прекрасные руки; кстати, единственное, что унаследовал внук), за пределами садика и аквариума, где умирали ее золотые рыбки. Она думала, что ей уже ничего не грозит. Что она победила касторку и раскаленный горшок, от которого у нее на коже оставались ожоги, такие болезненные, что она не могла сидеть за столом с дочерьми, когда девочки вырезали лепестки и сшивали из них цветы. Ребенок родился, несмотря на все преграды, и, хотя он не положил конец расколу между Мейконом и ею, самый факт его существования знаменовал ее единственный в жизни триумф.
А теперь вот Фредди толкует ей, будто она ничего не достигла и ей рано успокаиваться. Кто-то и сейчас пытается его убить. Лишить ее единственной, но блестящей победы, одержанной силой, с налета, в бою. Причем жизни его угрожает некто, в чьих жилах течет кровь Мейкона.
— Как тяжко, — сказала она вслух, складывая и засовывая в карман деньги, которые Фредди принес за квартиру. — Как тяжко, вы не представляете себе.
Она поднялась по ступенькам крыльца и вошла в кухню. Не сознавая, что делает, ударила ногой по дверце шкафчика под раковиной. Замок дверцы износился, и она с жалобным скрипом снова открылась. Руфь посмотрела на нее и опять стукнула ногой по дверце. Та снова скрипнула и тотчас отворилась.
— Я велю тебе закрыться, — прошептала она. — Закрыться.
Дверца не закрывалась.
— Закройся. Слышишь? Закройся! Закройся! Закройся! — пронзительно закричала она.
Магдалина, именуемая Линой, услышав крик, торопливо спустилась вниз. Она обнаружила, что мать в упор глядит па кухонную раковину и пререкается с ней.
— Мама?! — Лина испугалась. Руфь посмотрела на нее:
— В чем дело?
— Не знаю. Мне показалось, ты что-то говоришь.
— Пусть починят эту дверцу. Я хочу, чтоб она закрывалась. Плотно закрывалась.
Лина озадаченно посмотрела на мать, торопливо прошмыгнувшую мимо, и, услышав, как Руфь взбегает вверх по лестнице, приложила в изумлении палец к губам. Лина понятия не имела, что мать способна двигаться так быстро.
Страсти, обуревавшие ее, были, конечно, незначительны, но глубоки. Давно отвергнутая мужем, давно привыкшая к женскому одиночеству, она решила: неминуемая смерть сына отнимет у нее последний объект любви — кого ей любить, если его не станет?
Той же решительной поступью, какой шесть или семь раз в год она направлялась к кладбищу, Руфь вышла из дому и села в 26-й автобус на переднее сиденье, сразу за шофером. Она сияла очки и протерла их подолом юбки. Она была спокойна и целеустремленна, как всегда, когда смерть обращала свой взгляд на кого-нибудь из принадлежащих Руфи, как, например, тогда, когда дыхание смерти повеяло на реденькие волосы отца и взъерошило их. Вот такой же сноровистой и невозмутимой была она, когда ухаживала за умирающим отцом и отталкивала от его постели смерть, упираясь в ее грудь рукой, не допускала к нему смерть и заставляла отца жить даже вопреки его собственной воле, вопреки мучительному отвращению и ужасу, которые он испытывал при каждом вздохе, снова приносящем запах его гниющего тела. Заставляла вопреки тому, что, лишенный последних сил, он был уже не в состоянии противиться ее стараниям сохранить ему жизнь и знал одно лишь последнее чувство — всепоглощающую ненависть к этой женщине, которая мешает ему обрести покой и все смотрит и смотрит на него светящимися светлыми глазами, и глаза ее, словно магниты, удерживают его, не дают уйти в давно желанную узкую яму, которую для него выроют в земле.