Он, конечно, могучий и сделан для меня, как по спецзаказу. Но как ни приду, то Есфирь там, почти всегда мелькает на узких метрах, хотя и беспокойная по ребёнку как никто. То кормить надо, мне же самой и ни до чего другого уже. То она там с маленьким одна, а сам на работе.
Деньги от Лео передам на жизнь им и на заботу, с Мишенькой моим погугукаю, покуськаюсь, поласкаюсь и ухожу, чтобы не тереться одна об другую на этих несчастных метрах.
Как подумаю, о господи ты моё, как же я тут сама-то проживала раньше, в убожестве этом и неприглядстве! Это, знаешь, как будто тебя из терема с резными окошками вынули и разом в выгребную яму окунули, а потом долго-долго ещё приходится оттирать тело от прикипевшей корки. Хуже только в башкирском Давлеканово было, там вообще только угол был у нас, даже не отдельные метры. И уборная на дворе. Представляешь, какой у меня получился разлёт в ощущениях. Мне даже порой всё это представляется неслучайным, что жизнь провела меня такими заковыристыми тропками: через эвакуацию, через стонущую маму за шкафом с инвалидом, через рак её зоба, через её же снова инвалида, но уже в паре со мной, через дипломатские апартаменты напротив моей конюшни, через гармонический мир художеств и искусств, через Мишеньку моего, наконец, хотя и не в полной материнской мере, но всё же своё дитя, рождённое в любви и страсти.
Написала и засомневалась, насчёт любви и страсти — просто под горячую руку попало, не обижайся. Так ведь и не понимаю я, чей он, Мишенька, от кого, от чьей из них двоих страсти. Сейчас, когда эту часть строчу, время прошло, но только никаких внятных признаков напоминания внешности и лица Леонтий Петровича или Паши не проглядывается. Оба они больше тёмные, чем я, оба среднего роста, оба без ярко выраженных особенностей строения своей анатомии. А об остальном говорить и рассуждать пока рановато, не набрал сынок мой ещё нужных лет для более определённого вывода про себя относительно своего отца по рождению крови.
А вообще, довольно странная у нас сегодня получается картина про моего сына. Бегает вовсю, бойкий, в меня. Приду, называет мамой. Уйду, мамой зовёт Есфирю. А когда обе мы, путается, но тут же забывается. Есфирь при мне его поправляет с вежливой мягкостью, на меня показывает, говорит, вот мама твоя, Мишенька, а я Есфирь, Фира. А когда нет меня, не знаю, поправляет или так оставляет называть, как проще всем им, наверно.
А Паша отец, каких поискать, вижу по всему — как обмирает он по нему, как играется, как ласкает и смеётся счастливым голосом, как укладывает и нашёптывает на ночь слова, как незнакомым для меня светом лицо его обливается и отражается на всех присутствующих. И как Мишенька тянется к нему, будто к Богу небесному, к прародителю всех родителей, самому драгоценному для ребёнка существу в его раннем, несознательном возрасте.
Прихожу к себе и сколько-то времени огорчаюсь каждый раз. Думаю, мог бы Леонтий Петрович к себе пригласить нас двоих, а не только одну меня, ну чем ему Мишенька так не угодил, что не желает его знать, а только давать содержание. И ещё интересная деталь. Он за всё время не поинтересовался даже, в каком возрасте находятся двое других моих ребёнка, которых, допустим, нет вообще.
Это что, равнодушие такое? Нарочитый расчёт, чтобы не погружать голову в постороннее? Отвержение от себя дополнительной нагрузки от моей жизни до него?
Просто регулярно выдавал на содержание и ни о чём больше не спрашивал. Мы на тот момент с ним про чтобы расписаться речь ещё не заводили, ни с его, ни с моей стороны, выдерживали нейтралитет, без аннексий и контрибуций, тем более знал он обо мне, что с Пашей я всё ещё в росписи. Оба ждали неизвестности. Но и с другой ведь стороны, затеялась бы про Мишеньку, а как те? Разбить, получается, родных братьев и сестёр на отдельно?
В общем, не сходится, как ни возьмись решать, пускай остаётся, как есть.
Шуринька, но со мной-то он ласков и гордится. Ходим в театр и не упускаем из вида кинематографию. Рестораны, один, другой, два раза на неделе, это не меньше, как заведено. Говорит, когда трудился в заграничных странах подолгу, то это принято у них, всенепременно.
Стала знать многое про кухни народов мира, особенно пришлась по сердцу грузинская — объешься просто, если понять её и прочувствовать для себя. Неожиданно вдруг дошло до меня, что и в этом тоже имеется немалая гармония и красота, в наивысшем смысле, а не как на тарелке разложено. Ухватилась вдруг самая суть, про что мне Паша так долго вдалбливал. Что всё простое, скорее всего, и есть настоящее. И что всё красивое, скорее всего, есть простое. А там всё такое и есть, как будто простыми руками из простых вещей приготовлено, но при этом ни добавить, ни убавить ни в какую сторону вкуса и цвета. Взять лаваш, хлебушек грузинский, — мука с водой, круглый и плоский, больше ничего, а не оторвёшься от него, будешь мякость эту в себя насыщать и только брынзой овечьей прикусывать.
Плюс поют там, состав. Заслушаешься и закачаешься от душевного покоя и сердечной неги. Так протяжно и слаженно на голоса кладут, что голова начинает кружиться, а внутри тебя истома рождается какая-то отзывчивая, как сон, как прогулка по небесам среди воздуха, но без страха упасть, а только с наслаждением плыть себе и плыть между облаков и окидывать сверху планету нашу землю, любоваться видами её, воспоминаниями, представляя себе одно лишь только хорошее и позабыв всё дурное и однобокое, мешающее расслабить душу до предела и впитать в себя красоту жизни до самого её основания.
И к платьям покойной Верочки своей допустил. Не сразу, правда, через год после как стали жить. И ко всем её же многочисленным духам, начатым и непочатым. Сказал, засёк момент нашей первой встречи на ампирном диванчике и уже оттуда повёл свой отсчёт траурного года.
Говорю:
— Но она ж умерла давно, при чём теперь год этот поминочный?
Он:
— Верочка умерла для меня только вместе с появлением тебя в моей жизни.
Я:
— А до этого дня ты её в живых, что ли, держал? Третьей — в спальне с мной?
Он:
— Тебе этого не понять, Шуранька. Вся ваша порода Коллонтай всегда отличалась неумеренностью и лёгкостью в своих сердечных привязанностях.
Я:
— Ты это о чём, Лео?
Он:
— Будто сама не знаешь? Ты что, труды собственной бабушки не читала?
Я:
— А у тебя они есть? А то меня с детства во многом ограничивали, больше воспитанием занимались, а не чтением со мною трудов.
Он:
— В таком случае пойдём, милая, кое-что имею от давних ещё времён, ознакомься с бабушкиными манифестами.
Шуринька, скажу тебе, что книжку твою, что он мне вручил, и гардероб с Верочкиными верхними одеждами я начала исследовать одновременно.
Сначала перебрала платья и чулки, и это было одно из самых сильных потрясений меня на тот момент. Верочка эта, хоть и покойница уже сколько, а совершенно не отстала от нашего времени и от веяний моды нынешнего дня: что верхние вещи, что зимний гардероб, что благоухания. Всё чуть-чуть умеренное, но и немного щегольское, выдающее женскую причастность и сколько потрачено на саму вещь.
И вся эта парфюмерия на голову свалилась, включая из Франции, о чём мечталось со школы ещё, как только географичка та наглая, в 48-м году мной уволенная, про неё рассказала, про климат, и что лучшие запахи делает она в мире, не сравнимые ни с какими любыми другими благовониями всех растений, народов и стран.
Убедилась теперь, так и есть на деле. Стала менять их через день на третий, потому что первого дня хватало вперёд на оба последующих: и по бездне основного запаха, и по силе остаточных ощущений на другие сутки. А платья по росту пришлись впору, но по талии и стройности отдала подгонять.
Сделали.
Лео ахнул, у него даже немного намочились глаза. Наверно, Верочку снова вообразил на моём месте. В тот день, кажется, и были у нас с ним последние по сегодня близкие отношения между женщиной и мужчиной. Вероятно, его так не на шутку возбудил мой новый вид, что всколыхнул прежнюю силу и желание иметь Верочку как меня. То есть нет — меня как Верочку его покойную.
Говорю:
— С кем тебе было в постели приятней, только честно?
Он:
— Такие вопросы не задают, Шуранька, это моё глубоко личное, даже от тебя. Веранька была мне не просто жена, она была судьба моей жизни, мы с ней прошли большой путь от самого низа до самой вершины, и ни разу за всё это время я не позволил себе влюбиться ни в одну другую женщину. Отдельные эпизоды бывали, не скрою, но это никогда не касалось ни моей души, ни факта предательства, а только фрагментарной измены в части мужского естества, да и то под действием разовой и бесследной случайности. Да и нельзя нам, было и есть, — не та, видишь ли, у нас работа, у карьерных дипломатов.
Я:
— А нерасписанным жить вам не запрещают?
Он:
— Не приветствуют просто, но лучше никому и не знать, во избежание.