— Я нутром почуяла: что-то здесь не так, — сказала она. — Ваш папа казался таким, ну…
— Я знаю.
У нее был приятный голос — намного приятнее, чем можно было ожидать, судя по описанию отца.
— Дело ведь не только в отдельных спальнях, а в том, что они, по-видимому, не делали вместе ничего.
— Но что же теперь будет? Чем все кончится?
— Этого я сказать не могу.
Я узнала, что депортацию, если таковая предвидится, будет осуществлять не иммиграционная служба, а местная полиция по поручению Министерства внутренних дел. В каждом районе есть офицеры полиции, приписанные к местным полицейским участкам, но специализирующиеся по иммиграционным вопросам.
— Интересно было с вами поговорить, — добавила она. — Обычно приезжаешь в дом, пишешь отчет, а люди потом растворяются в воздухе. Нечасто доводится узнать, что же с ними потом произошло.
— Но ведь ничего пока и не произошло.
Я позвонила в центральный полицейский участок Питерборо и попросила пригласить к телефону офицера, специализирующегося по иммиграционным вопросам. Меня отправили в Сполдинг. Офицера, фамилию которого мне назвали, не было на дежурстве. Я перезвонила на следующий день. Ожидала услышать мужской голос, но Крис Тайдсуэлл оказалась женщиной. Когда я рассказала ей историю отца, она отреагировала очень сухо.
— Ни павизло вашиму папаши. Вы сталкнулись с атпетыми нигадяими. — У нее был молодой жизнерадостный голос, и она говорила с сильным кембриджширским акцентом. Видимо, в ее послужном списке было не так уж много депортаций.
— Послушайте, — сказала я, — когда все будет позади, я напишу об этом книгу и изображу вас геройским молодым офицером, который в конце концов привлек ее к ответственности.
Она засмеялась:
— Я сделаю все, шта в маих силах, но ни питайти асобых иллюзий.
До окончания суда ей ничего не удастся сделать. Потом Валентина сможет получить разрешение на апелляцию по семейным обстоятельствам. И только после этого, возможно, будет подписан приказ о депортации.
— Пазванити мне чириз нидельку посли слушания.
— О вас могли бы снять фильм. С Джулией Робертс в главной роли.
— Вы так гаварите, будта у вас бизвыхаднае палажение.
Сумеет ли Валентина продержаться до сентября, любовно воркуя с ним, называя голубчиком и разрешая гладить себе грудь? Я почему-то сомневалась. Долго ли протянет худой как палка, дышащий на ладан отец, сидя на диете из консервов с ветчиной, вареной морковки, яблок-«тосиба» да периодических побоев? Видимо, недолго.
Я позвонила сестре:
— Мы не можем ждать до сентября. Нужно ее вытурить.
— Да, мы слишком долго все это терпели. На самом деле я виню… — Она запнулась. Я почти расслышала скрежет словесных тормозов.
— Нам нужно действовать сообща, Вера. — Я пыталась ее задобрить. У нас ведь все так хорошо получалось. — Просто мы должны убедить папу изменить свое отношение к разводу.
— Нет, нужно принять срочные меры. Сначала получить ордер на ее выселение. Разводом можно будет заняться позже.
— Но согласится ли он на это? Теперь, когда они снова живут душа в душу, он совершенно непредсказуем.
— Он сумасшедший. Просто чокнутый. Что бы там ни говорил психиатр.
Психиатры и раньше уже признавали отца здоровым. Это случилось, как минимум, один раз — тридцать лет тому назад, когда я проходила, по его словам, «троцкистский этап». Я узнала об этом случайно. Родителей не было дома, и я рылась в их спальне — в той самой комнате с тяжелой дубовой мебелью и несуразным рисунком на шторах, которую Валентина превратила теперь в свой будуар. Не помню, что именно я искала, но обнаружила две вещи, которые меня шокировали.
Первой был лежавший на полу под кроватью скомканный резиновый мешочек, наполненный липкой белесой жидкостью. Я в ужасе уставилась на это самое интимное мужское выделение. Бесстыдное свидетельство того, что мои родители совершали половой акт не только в тех двух случаях, когда были зачаты мы с Верой. Отцовская сперма!
Вторым было заключение психиатра из районной больницы Питерборо, датированное 1961 годом. Оно лежало среди бумаг в одном из ящиков трюмо. В заключении говорилось, что отец записался на прием к психиатру, полагая, что испытывает патологическую ненависть к своей дочери (ко мне, а не к Вере!). Эта ненависть была такой навязчивой и всепоглощающей, что он побаивался, не симптом ли это душевной болезни. Психиатр обстоятельно поговорил с отцом и пришел к следующему выводу: учитывая пережитый отцом опыт коммунизма, нет ничего удивительного в том, что он ненавидит свою дочь за ее коммунистические взгляды. На самом деле это даже естественно.
Я читала это заключение с растущим изумлением, а затем со злостью, которую вызвал у меня сам отец и его анонимный психиатр, пошедший по пути наименьшего сопротивления и не расслышавший отцовской мольбы о помощи. Какие же они оба дураки! Мамина семья перенесла неописуемые унижения, и у мамы было гораздо больше причин ненавидеть меня за то, что я коммунистка, но она почему-то не переставала меня любить даже в самые бурные мои годы, хотя мои слова, наверное, задевали ее за живое.
Я сложила документы в ящик. А использованный презерватив завернула в газету и бросила в мусорное ведро, чтобы хоть как-то защитить маму от его постыдного содержимого.
Первого ребенка приняла у мамы тетя Шура. Вера родилась в Луганске (Ворошиловграде) в сентябре 1937-го. Она была плаксой, и ее пронзительный, судорожный плач (казалось, будто она в любую минуту готова задохнуться) доводил Николая до безумия. Тетя Шура души не чаяла в Людмиле, однако недолюбливала Николая. Ее муж — «член Коммунистической партии и друг маршала Ворошилова» — тоже его невзлюбил. Обстановка у тети Шуры стала напряженной. Родственники все чаще выходили из себя, хлопали дверьми и повышали голос — деревянный дом гремел, как раструб граммофона. Несколько недель спустя Людмила и Николай вместе с крошкой Верой съехали к Людмилиной матери (теперь, когда она стала бабушкой, ее называли бабой Соней) в ее трехкомнатную квартиру в бетонном доме на другом конце города.
В этой квартире было очень тесно. Николай и Людмила с ребенком занимали одну комнату, в другой жила баба Соня, а третью сдавали двум студентам. Младшие брат и сестра учились в техникуме, но когда вернулись, стали жить в одной комнате с матерью. Горячей воды не было (холодной иногда — тоже), и хотя голод пошел на спад, все равно еды не хватало. Младенец капризничал и постоянно хныкал. Вера жадно присасывалась к груди, но у больной, анемичной Людмилы было мало молока.
Баба Соня брала хнычущего младенца на колени, баюкала и пела:
За Кавказом мы боролись за свои права, Гей, боролись за Кавказом за свои права! А мадьяры наступали — наступали, гей!
Тетя Шура говорила:
— Возьми яблоко, вставь в него гвозди и оставь на ночь. Потом вынь гвозди и съешь яблоко — получишь одновременно витамин С и железо.
Николай не мог найти себе в Луганске подходящей работы. Слонялся по квартире, писал стихи и путался у всех под ногами. Постоянный плач ребенка действовал ему на нервы, а сам он действовал на нервы Людмиле. Весной 1938 года отец вернулся в Киев.
В том же году Людмиле наконец-то предложили место в киевском ветеринарном техникуме. Возможно, работа крановщицей все же сыграла свою роль, и мама стала пролетаркой. Но теперь это казалось жестокой шуткой. С ребенком на руках и работающим мужем учиться было невозможно.
— Поезжай! — сказала тетя Шура. — Я за Верочкой присмотрю.
Людмиле пришлось выбирать: или муж и ветеринарный техникум — или крошка дочь. Тетя Шура купила ей новое пальто и билет на поезд и подарила экстравагантную шляпку с шелковыми цветами и вуалькой. На вокзале Людмила поцеловала маму и тетю на прощание. Малютка Верочка с рыданиями за нее цеплялась.
Им пришлось удерживать ее, пока Людмила садилась в поезд.
— И когда вы с ней снова увиделись?
— Почти через два года, — сказала Вера. — Она жила в Киеве до самого начала войны. А потом приехала меня забрать. В Харькове было слишком опасно. Мы уехали в Дашев — к бабе Наде. В деревне было безопаснее.
— Наверное, ты обрадовалась.
— Я ее даже не узнала.
Однажды на пороге дома появилась худая, неопрятная женщина, которая сгребла Веру в охапку. Ребенок закричал и стал брыкаться.
— Ты что, не узнала маму, Верочка? — спросила тетя Шура.
— Это не моя мама! — заплакала Вера. — Моя мама носит шляпку.
У нас до сих пор сохранилась фотография мамы в шляпке с откинутой вуалькой и девической улыбкой на лице. Наверное, отец сделал этот снимок вскоре после ее приезда в Киев. Я нашла его в пачке старых фотографий и писем в том самом ящике, где когда-то обнаружила письмо от психиатра. Письмо давным-давно потерялось, но фотографии лежали в старой коробке из-под обуви в гостиной вместе с ароматными гниющими яблоками, забитой полуфабрикатами морозильной камерой, маленьким портативным ксероксом и пылесосом для цивилизованных людей. Поскольку он оказался иностранной марки, у нас не продавали под него пылевых мешков, и теперь пылесос стоял в углу со снятой крышкой и высыпающимся из цивилизованного корпуса мусором.