Иван Савельевич говорил неторопливо, с улыбчатой усмешкой, подкивывая себе и морща и без того морщинистое лицо. И последние слова подвел, прямо как к воротам, к вопросу.
— А с чего возрос-то? — спросил Анатолий, слушавший невнимательно, с усилием, как и все теперь делавший с усилием, перемогавший какую-то налипшую изнутри, как грязь, тяжесть. — С приисков, что ли, явился?
Иван Савельевич с готовностью подхватил:
— С приисков, говоришь? Ну да, с приисков. С тех, где под конвоем водят. Сам он не признался бы, но слух такой стоял: когда мы Украину от немца отбивали, он в лесах против нас партизанил.
— Ну, за это так скоро не выпустили бы…
— А там тоже после Сталина порядка не было. Одних за колоски в землю вбивали, других из-под самой страшной статьи втихомолку выводили. Умел он, значит, и там себя поставить. Такие нигде не растеряются, повсюду найдут кума и брата.
— Но откуда же у него взялись деньги? Не в огороде же он их нашел?
— А вот этого никто не знал, — быстро и уверенно отвечал Иван Савельевич, ответ у него был готов. — Слухи разные ходили, да из слухов, сам знаешь, дело не сошьешь. А я так думаю: это ему баба с родины доставила. Он оттого, думаю, и не захотел на родину ворочаться, что не мог там ими распорядиться, они у него запашок имели. Он для того и изъял оттуда семью, что хотел следы замести. На войне в тех местах чего только не бывало.
— А потом он, значит, с тобой воевал?
— А его, Толя, со всей деревней мир не брал. Не любили его, а поманит, покажет бутылку — идут беспрекословно. А опосле еще больше не любят. Но он во внимание не брал, любят его, не любят. И сам никого не любил, жил в бирюках без нужды в людях. На подмогу, я говорю, зазывал, а так, чтобы по душам поговорить с человеком, этого в нем не водилось. Мы для него были люди десятого сорта.
Вошла Светка, юркнула за занавеску в свою комнатку, а потом встала в дверях, придавив одну полу занавески спиной, а другую жгутом держала в руке.
— Послушай, послушай, Света, — сказал ей подбадривающе Иван Савельевич, — какую мы оказию с твоей мамой прошли. Она тогда еще на подросте была, босыми ногами пыль на дороге взбивала… Ты дверку в кухню прикрыла?
— Прикрыла.
— А то кобель бы не полез. Он у нас из варнаков.
Иван Савельевич продолжал рассказ, а Анатолий посматривал на Светку, не слушавшую, уставившуюся в окно, за которым, кланяясь, тяжело раскачивались яркие гроздья сирени. Оттуда же заглядывало и солнце и Светкино лицо в обрамлении золотисто-смиренного закатного потока выпечатывалось особенно четко. Не было на Светке ее лица, слезло оно — так же, как слезает, меняя черты, кожа в тяжелой болезни. Все в этом новом лице обострилось и распалось: глаза, глядевшие тускло, сами по себе, ставший совсем маленьким и некрасивым нос сам по себе, и крепко сомкнутые, вдавленные одна в другую губы, тоже сами по себе. Все на месте и все сдвинуто, не соединено: во всем видна стылость донельзя измученного человека. «Чем бы развлечь здесь дочь, что бы придумать?» — стал размышлять Анатолий. — Может, телевизор сюда привезти? Евстолия Борисовна свой, конечно, не отдаст, он для нее весь свет в окошке. Но теперь у многих по два, по три телевизора; если поспрашивать — найдется, поди… Сидели бы девчонки, смотрели…» И услышал голос Тамары Ивановны: «И что бы они смотрели? Не насмотрелись еще, что ли, не отравились до конца жизни? Не надо, Анатолий, не смей!».
Иван Савельевич говорил:
— Парнишка этого Ефроима, Гошка, все на мотоцикле гонял. И все нашу Тамару пугал. Разгонится и прямо на нее. Она отскочит… пока мотоцикл разворачивается, то убежит, то на забор запрыгнет. Ухватил я его как-то на ходу за воротник, поставил на ноги. «Ты, парень, что делаешь? Ты же ее изувечишь?» Зубы оскалил и на меня, как звереныш: гы-ы! Не подействовало. Снова руль на девчонку. И опять, и опять. Кончилось тем, что наскочил и ободрал ей ногу чуть не до кости. В район, в больницу я ее возил. Зашили, замотали — месяц на ногу не приступала. Пошел к Ефроиму: так и так, уйми своего парня. Он на меня вточь так же зубы: «Гы-ы, у них это, можа, любовь». И меня же высрамил, что у меня девчонка по улице шляется.
Стукнула калитка; Иван Савельевич, прерываясь, крикнул в окно:
— Мы все здесь.
Вбежала Дуся, раскрасневшаяся, с короткой мальчишеской стрижкой, в короткой майке, по моде не закрывавшей пупа, и в шортах, получившихся от обрезанных, одна штанина короче другой, джинсов. Глаза ее блеснули удивлением от неподвижно расположившихся фигур, и она заявила:
— Хочу поесть.
— Ты только не расхоти, — сказал Иван Савельевич. — Погоди чуток, мы вот скоро закончим, я расскажу, чем дело кончилось, и мы твоему хотению дадим свое имение.
— Как это?
— А что имеем, то дадим. А чего нет, того и не будет. Сядь, прижми свою вертушку. — Небольно-то и вертлявой была Дуся, и сказал Иван Савельевич… для всех ребятишек заготовленными словами сказал. — Сядь и слушай. Сейчас и про папу твоего будет.
— А что про него будет?
— Не забегай вперед, слушай. Садись вот рядышком со мной.
Произошло общее перемещение. Иван Савельевич подвинулся на скамье, и Дуся сбоку водрузилась на нее с коленками; Анатолий подъелозился к диванному валику, облокотился на него, приняв удобное полулежачее положение, а возле другого валика устроилась Светка.
— И пошла у нас самая настоящая вражда, — вернулся к рассказу Иван Савельевич и с укоризной почесал седую клочковатую голову. — До последнего случая я вроде сильно и не вражевал на него, думал: дурость и дурость, должна же она затихнуть, эта дурость, ведь рядом живем. Ан нет, Толя, тут не простая обнаружилась дурость. Он, этот Ефроим, он что… он подсмотрел нашу слабость. Не он один подсмотрел… если на теперешнее время оглянуться — много кто подсмотрел. Мы, русские, большой наглости не выдерживаем. Маленькой, гонору всякого, этого и у нас самих в достатке, а большую, которая больше самого человека, то ли боимся, то ли стыдимся. В нас какой-то стопор есть. Вот и я долго так же: сердце зажму и отойду. Я отхожу, а он все наглей, уж никакого ему удержу. Я к той поре уж в лесничество перешел. И знал, что зверя он берет впору и не впору, охранного закона ему не писано. Наши егеря поймали его с поваленной стельной изюбрихой, послали протокол куда следует. Отвертелся и на меня же прокурором смотрит. Идешь с поклажей на Ангару, чтоб на тот берег переплавиться… у нас там уж большое хозяйство расчалось… идешь, он на берегу, на каменишнике, с веслом в руке, волком смотрит.
— Ты когда, — спрашивает, — утопнешь?
Вот до чего у нас дошло! Он Ангару за свою собственность стал считать. Я креплюсь, а вовнутри-то кулак хороший отрастает. Ответишь ему только: не дождешься, мол, утопленником меня зреть, а в самом закипит: чем бы тебя, вражину, погладить?
— А когда папа будет? — поторопила Дуся.
— Вот сейчас и будет. Потерпи. Сейчас мы с твоим папой сядем в лодку и поплывем. Плавали мы туда-сюда часто, хозяйство там, дом здесь. У нас в лесничестве были две грузовые лодки, широкие в борту, вроде карбаза, на волне стойкие. И мотор «Вихрь» дали, этот мотор в ту пору казался зверем. Рычит и прет скрозь любую непогоду. И вот так же мы с папой твоим, а ему в ту пору годков десять исполнилось, так же с левого берега на правый рулим. А уж сумерки, вода в Ангаре темная и низовка тянет. Но сумерки пока светлые, в них видать даже дальше, чем на солнце, и волна еще не разошлась. Идем поперек реки, Коля в носу, спиной к ходу, я в корме за мотором. Вижу: с правой стороны, от верхнего острова лодка повдоль реки. Ходко бежит, носом по волне настукивает. Вглядываюсь: Ефроим. Лодка у него хоть и ходкая, на манер шитика, а верткая. Да и легкая. Сближаемся, я гляжу по ходу шитика, что я успеваю проскочить. Но Ефроим поддал газу и прет прямо на нас. На таран идет. Он-то, конечно, рассчитывал, что я струхаю и отверну. «Ах ты, гад! — думаю. — И тут захотел меня в грязь носом». Кричу Кольке: «Падай!» и руками машу, чтоб падал в лодку. И только-только успел нос развернуть под шитик...
Иван Савельевич сделал полагавшуюся паузу. Светка, откинувшись на спинку дивана, смотрела на него во все глаза, голые ее пятки, высовывающиеся из босоножек и едва касающиеся пола, выплясывали нервную чечетку. Дуся, вытягивая шею и морща от напряжения нос, пыталась поймать себя в висящем над диваном зеркале. Анатолий спросил:
— Перевернулись?
— Шитик отбросило метра за три от нашего карбаза и перевернуло. Мотор оторвало, Ефроим вынырнул еще дальше. Я, как испуг отхлынул, соображаю: если Ефроима к себе в лодку из воды поднять, он, чего доброго, и меня, и парнишку поскидает в Ангару. Испуг отхлынул, злость прихлынула: ты хотел, чтобы я слабость свою перед тобой показал — на же: подгребаюсь к нему, сбрасываю конец, чтоб ухватился, и плавом, как бревно, тяну к берегу. Таким вот манером и доставил. В ангарской водичке он присмирел, едва на берег выполз. Хотел еще зуботычину дать, да ладно, думаю…