И пока варево кипело:
— Вари-вари! А вкусный будет супец. Рисовый. Капустный!
— Вермишель!
— Ну и ладно, пусть она, вермишель эта. Такой суп получится, как я хочу, как мне, отцу Агапию, хочется, такой и будет. Я — волшебник! После меня свет в доме стоит, болезни уходят. Один милиционер, а он прописать и выписать может хоть кого, так и говорил матушке моей: хоть насколько твоего угодника пропишу. Во как! Угодника, вроде как Николая самого, а тут Агапия только.
— А матушка — мать ваша?
— Родители ко-о-гда померли. Поминаю обоих, а это уж, — губами зачмокал, — у каждого батюшки матушка должна быть. И у отца Агапия есть. Еленой зовут. Меня старше. Сероглазенькая, полная, с мужем своим жить не хочет, со мной хочет и чтоб в церкви обвенчали! Прекрасная Елена, сказка такая — Василиса Премудрая, а Елена уж Прекрасная. Я сказки люблю. Ты мне сказки, которые у тебя, отдай. Я прочту. На ночь — молитвы, а сказки потом, когда Бог даст. Елена Прекрасная, вот… — тянул он под вспухающую в кастрюле вермишель, а очередной силовой министр безвольно разводил руками по экрану крошечного телевизора, и брови подымал к младенческому лбу, и жевал губами собственный голос невнятный: сквозь грохочущие помехи женщина жадно следила гримасы на голом, как яичко, лице, а вермишель булькала — варился ночной суп нежданному постояльцу. Монаху не монаху, безумному не безумному, юродивому то есть, как там у Даля? от роду сумасшедшему, божевольному, но сколь сумасшедшему? сколь божевольному? Покачиваясь и улыбаясь в сумрачном клобуке, а носил без права, по хотению, нищий странник и ряженый тянул слова, как пел, а в голове женской выплывало, звенело почти колокольное — бомж! бомж! бомж! А он все про Елену, про матушку, как любила, как призналась: ты мне мужа ближе! Я с тобой повенчаться хочу! И взял он матушку Елену с собой, к настоятелю привел, так к отцу Гермогену и привел, а тот келейку дал, а Елене в келейке нельзя, не венчанные, и вообще нельзя, приходить можно, когда келейку насовсем дадут, а вот к Причастию отца Агапия первым в храме пропустят и к трапезе зовут, это уж всегда, ну и Елене эта жизнь по нраву, не хотела Елена в деревню к мужу возвращаться, скучно ей без отца Агапия и с мужем не хочется, а милиционер тут как тут: где твой угодник? Я его пропишу! А он, отец Агапий, тогда и ушел, пешком из Елениной деревни по полям и ушел, потому что есть у него еще одна, но та уж не матушка, та сестра, зовут Галиной. Галина городская, из Саратова, и мужа нет. Но с ней не путешествовал, она желала, а он опять ушел. Год пространствовал, а теперь вернется, и билет есть. До Пензы плацкарта! Зачем купированным, если он один. А священные лица теперь купированным путешествуют, дверь запер, и никто не войдет, и милиционер не войдет, если какой батюшка с матушкой едет.
Бормотал, и вермишель бормотала, и телевизор «Юность» тоже бормотал — «Пятое колесо» катилось в сумрачном пространстве, слабо и мутно высвечивая экран: уважаемый председатель, уважаемые депутаты! — кланялись невнятные фигуры из черных и белых точек, посапывал сникший от долгого лая и обиды пятнистый таксик; через семьдесят лет с небольшим в ее роду опять селились собаки, и какая-никакая мебелишка того века стояла по стенам, и книги ждали своего часа — часа чтения или часа пожара, что могло опять быть здесь, что грозило в окна, что подступало к дверям, к чему никто не был готов, и она сама, с весенней одышкой бредущая замусоренными дворами за коротконогой собакой с профилем Нефертити от продовольственного на Горке до булочной у Хлебозавода, но и девушки с нарумяненными лицами, переступающие брезгливо лужи растопленной соли, но и старухи с клеенчатыми сумками и визитками на еду, приколотыми к подкладкам тяжелых пальто, но и Главный с этой несчастной метиной на лбу — все надеялись на чудо.
Не до седьмого же колена…
До седьмого, до седьмого, думала она, наливая в тарелку этот ночной суп, к которому Агапий припал лицом — и только: — Ложку давай! — и заработала ложка, а он, всхлипывая на каждом глотке, обтирал рукавом враз вспотевшее лицо. Но сколь он над супом рыдал, столь и собака злобилась — она была врагом нищих, как и определено у Линнея. С барскою надменностью она приподнимала верхнюю губу, ее нельзя было сейчас прогнать, увести, она была готова и на хозяйку кинуться; многочисленные запахи, идущие от гостя, говорили ей подробней и больше, чем нестриженый затылок или утопленный в подскульях взгляд. То, что было сокрыто до срока, она уже знала и негодовала: тьмы и тьмы неведомых сведений били в замшевый нос. Она даже ноздри, бедная, поджимала. О, как они пахли все вместе — вокзалы и матушки, и та, болящая, у которой он ночевал прошлою ночью, а как утек, так и она назад в душевную больницу, где болела, и шашлычник, одаривший мокрою луковицей и булкой, закисшей от острого соуса, а «Житие Марии Египетской», тоненькая брошюрка с ятями и фитою, та уж благоухала общим вагоном с обязательной дезинфекцией раз в сутки, который аж с самой Сибири подрагивал и скрежетал на стыках, особенно когда спускался с Уральского хребта, то есть и горным хребтом отдавали нечетко ксерокопированные твердые знаки, а особенно станцией Ярославль-два, где отец Агапий и вскочил в поезд; опаздывал, как в храм на службу, но тоже подоспел в последний момент.
… — Молиться буду! — хмуро отодвинул тарелку. — Пса упрячь.
В ее комнате, где перед трехстворчатым зеркалом в самом уголке картонные иконки Спаса и Всех Скорбящих, лишь метнул глазами по мелочевке из бус и браслетиков, скопившихся за уже длинную жизнь и распиханных по шкатулкам и вазочкам вперемешку с усохшими, но державшими облик цветами, и перекрестился наотмашь, забирая перстами много пространства в магический четырехугольник — ото лба к солнечному сплетению и по обоим плечам справа налево, так что слышно было, как ударял себя, и что-то звякнуло — в нем ли самом обломилось или под рясою зазвенело, но он с этим же звоном и хрустом опустился на пол, и розовые подштанники обнажились.
— Господи Иисусе Христе, Боже наш, истинный и живый путю, — начал скороговоркою и не подымая головы молитву о путешествующих, в то время как собака царапалась, как кошка, в стеклянную дверь кухни… — состранствовати мнимому Твоему отцу Иосифу и Пречистой Ти Деве Матери во Египет изволивый, и Луце и Клеопе во Эммаус спутешествовавый! И ныне смиренно молим Тя, Владыко Пресвятый, и рабом Твоим Агапием Твоею благодатию спутешествуй, — монотонно, но живо, плача и головы не подымая, молил он о путешествующих и о самом себе молил, трясясь тягостной скорбью, так что отступила в смятении давшая ему приют. И дверцу прикрыла.
— У отца Агапия по всей Руси матушки, — оглядываясь, шептала по телефону регенту, — и вообще он больной человек. Видали бы вы, как он ест!
— Да, наверное, больной.
— И не монах вовсе!
— Конечно, не монах, — согласился, — юродивый. Да не волнуйтесь. Юродивых не следует опасаться. Вы же православная. А утром я позвоню. Он как раз к Причастию пойдет.
И замолчал. За бледным лицом регента, представляемым ею сейчас так отчетливо, и в этой манере сухой доброжелательности — расстояние между ними, может, шагов триста, но не прейти — вставало пространство иной жизни; в нее не постучать и не ворваться, особенно в эти великопостные часы, отданные молитве и бдению, когда в утлой кухоньке, — а что такие, знала, были у нее знакомые в том доме, мимо которого прошли с Агапием, и регент еще показал окна на пятом, Агапию показал и объяснил: здесь живут мои родители, — до поздней ночи, близоруко склонившись над бумагою, а рядом, верно, чайник с остывшей заваркой, соль, ржаные сухарики, переписывать ноты к завтрашней службе, но уже в семь утра в узком черном пальто и в такой же фетровой шляпе, с неизменною бледностью на крупных определенных чертах шагать отрешенно и легко, не замечая растерзанных мостовых и загаженных тротуаров, но и семенящих к автобусам и метро сограждан не видел… Она-то, наша неопределенная героиня, уже давно его углядела, выгуливая стервозную таксу, но в удивление было, что и он ее заметил, когда сказал: мы, кажется, соседи.
— А что он делает сейчас? — спросил регент, и она уловила промельк улыбки…
— Молится, — ответила и повторила вслед гостю и тоже улыбаясь, — Луце и Клеопе во Эммаус спутешествовавый!
— Кому звонила? — Агапий стоял рядом. Не расслабишься. И собака не рычит. Привыкла к гостю.
Наврала:
— Матери.
— Спать на кухне буду. А вот одеялко голубенькое давай. Шелковое. Есть у тебя. И еще спички.
Спички-то зачем? А он уже сам схватил коробок и в кулак зажал. Белье сбросил на пол, а в одеяло замотался поверх грязного платья и, чудно вертясь внутри накрученного им кокона, спеша и путаясь, стал снимать с себя одну за другой цветные ленточки с образками, прикладываясь к каждому губами, жарко постанывая, прощался будто. Не стол — лавка церковная.