Сэмюэль начинал хрипеть, и разговор прерывался. В первый раз я подумала, это от простуды, но он объяснил, что у него опухоль. Половину ему уже вырезали, оказалась доброкачественной. Осталось вырезать вторую половину, в которой врачи не так уверены.
В изнеможении он тянулся к флейте. Я что-то говорила, он на флейте отвечал. Кедровый инструмент индейцев не знал жизнерадостных звуков, поэтому в комнатке становилось все грустней и все первозданней. В конце Сэмюэль заказывал для меня такси — одиноким женщинам не пристало ходить темными улицами Bay Village — и я возвращалась домой.
Поздно вечером звонил с Западного Побережья Адам С.
Рассказывал, как прошел день. Закончил реферат, принимал экзамены, сын в порядке, все в порядке, вот только опять проснулся в три часа ночи и до утра не спал.
Мужчины в его семье умирали молодыми, и все — от сердца. Это плохо. Это значит, что осталось ему от силы лет десять. А что потом?
— Ты не должен был его возвращать, — сказала я. Понимала, о ком он спрашивал: «Что потом?» — Шел бы себе к свету, где бы он ни был. А ты забыл бы…
— Я знаю, — согласился Адам С. — Но когда он вот так пошел…
Когда он уходил, я почувствовал…
Не знаю, как это по-польски…
Такую rachmones почувствовал…
Такую жалость…
Ой-ёй-ёй, какая rachmones, какая огромная, когда он уходил из этого мира…
7
Он просыпается в три — и не спит до утра. — Не спишь? — спрашивает жена и садится на кровати. — Знаю, знаю, — перебивает ее Адам С. — Я должен пойти…
— Он хочет тебе помочь, — начинает плакать жена.
— Во время последнего визита он попросил меня нарисовать стену гетто и арийскую сторону. Дал лист бумаги, ручку и говорит: «Нарисуй, я не понимаю, о чем ты».
— Ну а как он может понять? — удивляется жена Адама С., которая, как и их психиатр, родилась в Бруклине. — Объясни ему. В этом нет ничего плохого. Когда поймет, попробует тебе помочь.
— Постарайся уснуть, — отвечает Адам С., надевает спортивный костюм и выходит из дому.
Он бежит между темными, сонными садиками своих коллег.
В шесть утра открывают университетский спортивный клуб. Он идет в зал и упражняется на тренажерах.
Тренирует сердце.
Поседевший, он все больше похож на отца. И все меньше на того, заточенного в нем, не тронутого смертью, шестилетнего — навеки.
1
О плачущем дибуке я рассказала знакомому — солдату и поэту, живущему в Иерусалиме.
Каждый уцелевший еврей чуть нетерпеливо слушает чужие рассказы.
Каждый уцелевший еврей сам знает историю в сто раз интересней.
— Ну, все? — спрашивает он. — Так я расскажу тебе кое-что получше…
— Ну, все? — спросил меня воин-поэт, когда я рассказала ему о дибуке. — Так я расскажу тебе…
«Кое-что получше» оказалось историей о дедушке Мейере и бабушке Мине. Жили они в Седжишове. Это было богатое, почтенное семейство, дед Мейер занимал даже какое-то время пост бургомистра. Позднее занялся торговлей, построил лесопилку, скупал лес и производил шпалы. Затем перебрался на Подолье и представлял там пивоварни «Okocim». Незадолго до войны вернулся в родные места.
У бабушки Мины болели ноги. Почему — толком никто не знал, хотя дед показывал ее всем лучшим львовским врачам. Бабушка сначала прихрамывала, потом — все медленней и медленней — ходила с палкой, и наконец вообще перестала ходить. Тогда дед поехал во Львов и купил кресло. С высокой спинкой, с удобной подставкой для ног, обитое зеленым бархатом в полоску чуть посветлее. Бабушка Мина уселась в кресло, поставила на подставку ноги и глубоко вздохнула: «Теперь уж до самой смерти не встану». С этой минуты бабушка управляла домом с кресла.
Она восседала на нем в своей комнате, но прекрасно знала, что рыбе не помешал бы перец, а красному борщу — сахар, что внуки должны сесть за уроки, а служанка — принести из аптеки лекарство от кашля.
Лекарство пил дедушка Мейер. Его тщательно обследовали, сказали, что легкие, щитовидка и гортань здесь ни при чем, но он не переставал кашлять.
Жизнь шла своим чередом: дела — дети — служанка — дом, вот только дедушка все кашлял и кашлял, а бабушка сидела в кресле.
Когда началась война, дед сразу понял, что нас ожидает. Пригласил к себе соседа-поляка (он приятельствовал с нашей семьей) и закрылся с ним в кабинете. Вскоре приятель-поляк начал строить бункер. Работы — с соблюдением всех предосторожностей — шли целый год. Укрытие оказалось просторным, так что в нем вполне поместилась вся необходимая домашняя утварь, запас еды, даже бабушкин ковер — и, конечно, зеленое кресло.
Как раз вышло распоряжение о гетто, дед и бабушка перебрались в укрытие. Позвали и другие еврейские семьи, так что в бункере поселилось несколько десятков человек.
И жизнь потекла почти своим чередом.
Приятель-поляк приносил продукты, бабушка сидела в кресле, а дед кашлял.
Однако обитателей бункера дедов кашель начал беспокоить.
— Мейер, — говорили они, — услышат люди. Или ты не можешь сдержаться? Разве сейчас время для твоего кашля?
Дед знал, что не время, приятель-поляк приносил все новые и новые лекарства, бабушка крутила гогель-могель, но кашель не прекращался.
И в какой-то день обитатели бункера разозлились.
И задушили деда.
И случилось тогда небывалое.
Бабушка совладала с ногами.
Она встала с кресла.
Закрыла деду глаза.
Вышла из бункера.
Постучала к приятелю-поляку: «Беги, пан, — сказала ему, — сейчас тут будут немцы».
Она остановила на дороге подводу и велела ехать в жандармерию.
Немцы расстреляли всех евреев. Бабушку тоже расстреляли, но последней. Объяснили, что в награду. Благодаря чему она и увидела, как умирают убийцы деда.
Мой знакомый поэт и воин пережил войну в Кракове. Историю дедушки Мейера и бабушки Мины уже после войны рассказал ему знакомый поляк, тот самый, который приятельствовал со стариками.
2
— Сенджишов, — вздохнул раввин из Нью-Йорка, Хаскель Бессер. — Совсем недавно я вспоминал о Сенджишове. Мы ехали в санях через Шамони, возница укутал нам ноги бараньим кожухом. Я вдохнул запах шкуры и сказал: «Этот запах я откуда-то помню». В гостинице мы сели у открытого окна и смотрели на Альпы. Пошел снег. «Теперь знаю, откуда…» — сказал я жене.
Мы ехали в санях в Криницу, падал снег, возница бросил нам в ноги бараний кожух. Возле меня сидела внушительных размеров дама и без умолку говорила. Рассказывала о семье, о соседях, о похоронах, о чьей-то свадьбе, и все были из Сенджишова. Фамилия ее была Зильберман. Имени не помню… Хлопья снега оседали на ресницах, дул ветер, я подтягивал к себе бараний кожух и чувствовал резкий запах клочьев шерсти, обтянутых колючим протертым сукном. Зильберман удивилась, что мне холодно, и спросила, как меня зовут. «Хаскель? Совсем как моего брата». И начала рассказывать о его школьных успехах. Зиму я обычно проводил в Пивничной, но в тот год моя сестра вышла в Кринице замуж, а я хотел быть с ней. В Шамони я не переставал думать о Пивничной, о Кринице и о Седжишове, в котором никогда в жизни не был.
3
Будь все это в рассказе Зингера, внушительных размеров дама в санях знала бы немало захватывающих историй о людях из Сенджишова. И уж наверняка знала бы о деде Мейере и бабушке Мине — их судьбы стали местной легендой, которую со страхом передавали из уст в уста. Но и снег падал, и сани ехали, и Зильберман рассказывала намного раньше, еще до того как. Еще стояло в гостиной зеленое кресло, еще спокойно кашлял дед — и не было никакой истории.
Будь все это у Зингера, о деде Мейере и бабушке Мине могла бы поведать тетя Ентл, та самая в чепчике, украшенном бусинками и ленточками — желтой, красной, зеленой и белой. Она обожала чудесные и холодящие кровь истории — о принце, который жег черные свечи и жил с женщиной-дьяволицей, о рыжей Даше, влюбленной в хама, который выхлестал ее плеткой… Это были самые ужасные переживания, которые довелось испытать тете Ентл. О бабушке Мине, которая — в награду — умерла последней, Зингер не писал. Он боялся Катастрофы. Боялись ее даже его нечистые духи, демоны, дибуки, ведьмы и черти. Они не осмелились бы сойти в застланный ковром ад, где на почетном месте стоит зеленое, обитое бархатом кресло.
4
— Сенджишов, — вздохнул раввин из Нью-Йорка, Хаскель Бессер. — Совсем недавно я вспоминал о Сенджишове. Мы ехали в санях через Шамони, возница укутал нам ноги бараньим кожухом. Я вдохнул запах шкуры и сказал: «Этот запах я откуда-то помню». В гостинице мы сели у открытого окна и смотрели на Альпы. Пошел снег. «Теперь знаю, откуда…» — сказал я жене.
Мы ехали в санях в Криницу, падал снег, возница бросил нам в ноги бараний кожух. Возле меня сидела внушительных размеров дама и без умолку говорила. Рассказывала о семье, о соседях, о похоронах, о чьей-то свадьбе, и все были из Сенджишова. Фамилия ее была Зильберман. Имени не помню… Хлопья снега оседали на ресницах, дул ветер, я подтягивал к себе бараний кожух и чувствовал резкий запах клочьев шерсти, обтянутых колючим протертым сукном. Зильберман удивилась, что мне холодно, и спросила, как меня зовут. «Хаскель? Совсем как моего брата». И начала рассказывать о его школьных успехах. Зиму я обычно проводил в Пивничной, но в тот год моя сестра вышла в Кринице замуж, а я хотел быть с ней. В Шамони я не переставал думать о Пивничной, о Кринице и о Седжишове, в котором никогда в жизни не был.