Оливье медленно читал, подняв голову, одну вывеску за другой: «Предприятие Дардара», «Кровельное дело», «Прачечная», «Вина Ахилла Хаузера». Он пробежал глазами и другие вывески, но так быстро, что они слились в одно нескончаемое, почти бессмысленное слово: яйцасегодняшниесвежиеизовернихлебвенскийплиссированныеворотники… Потом он попробовал читать наоборот, с конца, а уж затем выделить каждый слог и попытаться навести порядок в этом взбесившемся алфавите.
Ребенок, опершись на колени и раздвинув худые ноги, наклонился, чтоб осмотреть русло канавы, где по утрам быстро сбегали сточные воды, чтоб исчезнуть в люках канализационных труб. Меж торцами мостовой он нашел ценную вещь: горбатый гвоздь, форма которого напоминала силуэт кораблика. Оливье вытянул правую ногу и, отклонившись назад и влево, старался засунуть находку в уже достаточно набитый карман штанов. Вдруг ему вспомнилась фраза, услышанная у стойки кафе «Ориенталь»: «Если ты часок погуляешь вдоль канавы, внимательно глядя в воду, то почти всегда обнаружишь в ней парочку монет, чтоб заплатить за графинчик красного винца!» Графинчик красного, красный графин, графин. Слова эти мелькают в его голове, а потом улетучиваются. Он совсем не умеет сосредоточенно думать.
Но вот Оливье встал, расправил штанишки. Он пошел вверх вдоль залитой солнцем улицы, отворачиваясь от галантерейной лавочки — «Торговля полуоптовая и в розницу» — с деревянными полированными ставнями, на которые наложены легкие свинцовые пломбы. Ему сдавило грудь, вырвалось что-то похожее на рыдание и перешло в икоту. Оливье ощутил, что вот-вот он заплачет, но ему удалось сдержать слезы.
Он посмотрел на небо. Солнце даже сквозь рубашонку жгло ему плечи. Мальчик опасался, что оно скоро спрячется. Оливье боялся темноты, которая казалась ему страшней, чем те два шалопая с улицы Башле, отлупившие его недавно. Ребенок и не пытался дать им отпор или хотя бы крикнуть, как будто эти удары ничего для него не значили, словно он заслужил их. Тогда один из нападавших рассвирепел и, уходя, завопил:
— Загнулась твоя мамаша. Так тебе и надо!
На улице драка была делом обычным, вполне принятым. Дуду и Лопес жили на улице Башле, Оливье — на улице Лаба; стало быть, он расплачивался за старое соперничество, но, услышав брань, оторопело поглядел на них: «Загнулась твоя мамаша. Так тебе и надо…» Мальчик пытался понять, представить себе эту кару справедливой, этот удар судьбы обоснованным, но напрасно — мысли его смешались, и он заплакал.
Оливье угрюмо брел дальше, и вдруг в бельэтаже дома номер 73 с шумом открылось окно квартиры, где жила пышнотелая мадам Хак. Она оперлась о подоконник толстыми руками и, кивнув ему, крикнула:
— А ну, зайди-ка сюда.
Оливье с любопытством посмотрел на ее мощные руки и зашел в подъезд, коричневые, облупленные стены которого напоминали истершуюся географическую карту. Жилище консьержки мадам Хак пахло стираным бельем и лавандой. Закрывая окно, женщина заметила: «Опять бродяжничал…» Ребенок не ответил. Он уселся на соломенный стульчик и ласково поглаживал длинные висящие уши рыжей собаки.
Лицо мадам Альбертины походило на незавершенную скульптуру: в грубой массе едва проступали черты лица, которым, очевидно, надлежало быть тонкими. Как все тучные люди, она умела создавать себе иллюзии перед зеркалом. Зеркало у нее было узкое, и в нем она казалась на диво худощавой и не раз подолгу задерживалась перед ним, разглядывая себя и принимая различные позы, внушавшие ей некоторое успокоение. Теми же соображениями была вызвана и ее смехотворная прическа: букли, как черные стружки, болтались вдоль ее отвислых щек. Губная помада, щедро наложенная на верхнюю губу, еще более округляла малюсенький ротик, а два мазка румян на скулах прекращали ее в какую-то одутловатую марионетку.
Все трое — женщина, ребенок, собака — сидели молча. Огромный шкаф из Бресса, с узорными филенками, был заполнен аккуратно разложенными стопками белья, пропахшего душистыми травами, лежавшими в маленьких мешочках. Жилище консьержки Хак было не похоже на квартиры ее коллег в этом квартале, оно было куда чище, даже кокетливей. Альбертина иной раз говаривала, что у нее, кроме скромного заработка, имеются и другие доходы: ее дочка вышла замуж за богатого человека, путешествует вокруг света и нередко посылает ей денежные переводы. Хотя Альбертина и держала всегда на столе раскрытый альбом с наклеенными в нем яркими марками, никто ее рассказам не верил: не пыталась ли она таким способом, как и каждый в этом населенном простонародьем квартале, сохранить хоть крупицу мечты, хоть каплю значительности?
Женщина прижала к своей пышной груди большой четырехфунтовый каравай с золотистой корочкой и отрезала от него толстый ломоть. Корочка приятно хрустнула. Без особой приветливости Альбертина осведомилась у мальчика:
— С мармеладом хочешь или выпьешь чашку шоколаду?
Оливье промолчал, и консьержка, с недоумением пожав плечами, прошептала: «Ах, боже мой», — намазала хлеб маслом и посыпала солью из коробки фирмы Церебос.
Мальчик поблагодарил и стал есть, осмотрительно подбирая падающие крошки. Золоченый маятник стенных часов, казалось, почти не двигался с места. Собака время от времени становилась на задние лапы, пытаясь схватить бутерброд, и ребенок в растерянности подымал кусок хлеба над головой. Тогда пес с ленцой снова ложился на пол и жалобно скулил. В комнате царила торжественная тишина, которую нарушал только скрип паркета или жужжание мухи, бьющейся о стекло. Альбертина вязала носки, четыре спицы образовывали квадрат. Оливье смотрел, как она это делает, и раздумывал, каким образом носки получаются круглыми. Он не спеша откусывал хлеб, долго пережевывал каждый кусочек, продлевая процесс еды, ибо не знал, что ему дальше делать, о чем говорить.
Тишина. Молчание. И так все время. Ужо целую неделю вокруг него все помалкивали, и мальчику казалось, что в этом молчании таится какое-то осуждение. Поэтому он чувствовал себя провинившимся, словно был в ответе за смерть матери. А он еще сам не мог поверить в ее смерть, не в силах представить себе неумолимую правду.
— Ты опять подрался, — сказала вдруг Альбертина.
Ребенок ответил: «Нет, это Дуду и Лопес, они…» И когда она возразила: «Вот так ответ», — Оливье уточнил, и голос его звучал как-то странно, будто ему претило объяснять столь очевидное обстоятельство:
— Они так сделали потому, что мама моя умерла.
Альбертина, охваченная возмущением, проворчала: «Все они шалопаи, все!» — и добавила, желая быть беспристрастной: «Да и ты тоже хорош!.. Вечно по улицам шляешься!» Она вздохнула, затем неожиданно открыла ящик комода, бросила туда свое вязанье и моток шерсти. За эту шерсть она еще не уплатила. Ей казалось, что ребенок знает об этом и что в его глазах она читает упрек, потому Альбертина со злостью сказала: «За мной не пропадет!» — и, охваченная внезапным гневом, добавила еще громче:
— А ну, живей убирайся, брысь отсюда, доешь на улице, крошки всюду набросал, лодырь ты эдакий!
Почему у нее вырвались эти слова? Отдавала ли она себе в этом отчет? Может быть, потому, что зеркало отразило гусиные лапки морщин вокруг глаз? А может быть, потому, что она немало горя хлебнула в жизни? Консьержка смотрела вслед уходящему Оливье и, немного остыв, палила себе рюмочку «кальвадоса», выпила его с удовольствием лакомки, потом решительно сжала губы.