Мы двигались посреди мостовой и отплясывали под аккомпанемент банджо и гитары. Вовка Ивлев — наш классный сингер — в экстатическом расслаблении складно выкрикивал малознакомые, может быть негритянские (он утверждал) блюзы, подозрительно путая американские слова, но складно. И может быть, потому что я шел впереди, или сыграли роль завернутые джинсы и кожанка, а скорее всего, я оказался ближе (сама объясняла потом: «Ничего особенного, ты шел босиком, а вокруг на набережной сплошной выпендреж — черные костюмы, белые платья… И мы двое такие!»), может, потому она и шагнула ко мне, первая заговорила после школьных лет молчания:
— Откуда ты взялся? Дай закурить!
Пока я рылся в карманах куртки, она весело и на всякий случай виновато объяснила:
— Выкупаться захотелось, а купальника нет. Не взяла.
— Пятна останутся! — ахнул за плечом Валера Беликов, аккуратный мальчик из параллельного класса.
— Новое сошью.
— Теперь к свадьбе, — опередил с сигаретой Ивлев.
— Не скоро еще.
Беликов усмехнулся, но она не оглянулась. Она сбросила туфельки: «Отвернитесь!..» Быстро сдернула мокрые чулки.
— Можно с вами?.. Одной неловко босиком. Вместе мы двинулись по набережной, еще громче распевая нашу музыку. Друзья улыбались. И когда стало холодно, кто-то протянул ей пиджак, а вместо юбки она застегнула, перекрутив вокруг бедер, мою ветхую курточку. И в таком виде отплясывала под окнами благопристойных дворцов — танцующий цветок на равнодушном, враждебном нежности человеческого тела асфальте.
Подымалось утро в блеске ослепительно низкого солнца над серо-золотыми волнами, над разведенными крыльями мостов. Мы радовались ему доверчиво, первому утру взрослой самостоятельности, еще не подозревая драмы в действительном значении этого дня — дня утраты детских неосторожных свобод.
Часто я ловлю себя на том, что приписываю Маше поступки другой женщины, себе чужие слова, матери несвойственную ей улыбку, отцу привычки, которых у него не было. Тогда я думаю: вот на бумаге те, кого я знал, любил или придумал, — они уже не мои. Папа, мама, Маша и даже «я» — в некоторой степени имена нарицательные. В чужом прочтении, в образах, что возникают из сочетания черных букв, раскиданных в белой плоскости страницы, жизнь уже не моя. Ее отбирают читатели — наивные палачи, — предполагая, что у писателя жизней много, как у кошки. И они правы.
Наша память — зеленое кладбище, где мы хороним милые образы, с которыми не в силах расстаться. Вновь и опять я возвращаюсь, вспоминаю, перебирая оттенки, проживаю обстоятельства до мельчайших подробностей. И убеждаюсь — никому это не нужно. Не надо, честное слово, не следует так вспоминать.
Но возвращаясь, вновь и опять, как привязанный, я каждый раз вспоминаю это иначе. Смещаются акценты, интонации. Чем резче промежутки во времени между реминисценциями, тем отчетливее различие изображаемого. И я уже не могу повториться. Так в джазе одну и ту же тему хороший солист всегда исполнит по-разному. И каждый раз это непредсказуемо.
Импровизация — несохранимое сокровище. Она бесценна, потому что неповторимо искренна каждый раз. Даже если следующий вариант противоречит предыдущему (несовпадение — тоже закон искусства). Поэтому я не могу настаивать на том, как было в действительности. Я не знаю. Истина многозначна: и так, и этак. И даже если что-то выглядело иначе, не имеет значения. Сегодня восприятие иное. И не столь важно, как было на самом деле. Проще признать: «Да, это было как угодно!..» Наверное, только при таком понимании слова и образа все здесь изображенное войдет в читателя, станет и его частью, как было частью меня. И не отторгнется. Поэтому я не нуждаюсь в снисхождении, но прошу: не смущайтесь, если в странной последовательности встретятся эпизоды, которых, исходя из предыдущего, в жизни не было или не могло быть. Было, все было.
Невозможно жить человеку сразу многими жизнями. Даже раздвоенность мучительна, а уж все остальное просто расстроенность. И потому, настраиваясь созвучно графике измаранного листа (я не верю в белое таинство бумаги), никуда не возвращаюсь. Прошлое как четвертое измерение: упруго выталкивает, не впускает. Словно замкнувшиеся двери, за спиной опустившаяся стена.
Но я знаю и помню — было.
По истечении времени последовательность не имеет значения. Да и что имеет значение? Даже если выяснить это сейчас для себя, то где гарантия, что к концу книги представления мои не изменятся. И не следует огорчаться. Изменчивость и неизменность всего лишь две стороны медали. Остается одна константа — верность теме. Как в джазе.
И потому…
* * *
Появления Маши в моей жизни были привычно неожиданны. Что угодно я мог угадать, только не ее приезд, не ее звонок. И в тот раз. Но голос сразу узнал.
— Ты? — спросила она. — Конечно, ты!
Я собирался в театр, на репетицию, уже опаздывал, но мгновенно забыл о деле.
— Я видела вас с отцом в апреле, на концерте Тэда Джонса. Старик твой меня потряс — такой длинноволосый, седой.
— Да, изменился.
Веселый разговор получался, словно бы не легли между нами годы неведения. Об отце мы говорили, обо мне…
— Он все еще нравится блондинкам? — спросил я.
— Я прилетела из Варшавы. Чемодан еще не распакован, пальто успела снять…
— У нас сегодня репетиция, — опомнился я. — Первый прогон.
— Новая пьеса? — она помолчала, что-то прикидывая про себя. — Может, все-таки забежишь?
— …
— Тогда я приму ванну. Пока.
Трубка звякнула. Я опустился на стул и посмотрел в окно через дверь коридора. Ветер мотал за окнами ветви кленов. Дождь размывал картинку в зеленое. Казалось, шевелится за окнами мокрая стена дома напротив. Все растекалось и плыло. Не на чем было остановить взгляд, чтобы сосредоточиться.
Телефон сорвался опять.
— Ты не спросил, зачем я ездила в Варшаву.
— Привезла мне хорошую пластинку.
Она смеялась. Капли за окном барабанили по ржавому карнизу, лупили что было мочи по сочным листьям.
— Ты в ванной?
Я слышал, как шипела в душе вода, представил знакомый вид: струя скользит по кафельной стене, красная трубка в другой руке.
— Спинку потереть?
Я почувствовал, как она потянулась и зажмурилась.
— Приезжай скорее.
Я отлично помню, что не думал ни о чем, когда брился и застегивал рубашку и выбирал галстук. Костюм надел любимый, не выходной, но удобный, просторный костюм, — я себя хорошо в нем чувствовал. Почистил туфли, рассовал необходимые мелочи по карманам, деньги. Все было обыкновенно. Ежедневно, кроме выходных, я ходил в театр, как на службу. И утренний порядок был неизменен.
Привычные манипуляции я совершал бездумно. Не думал. Старался не думать. И в том насилии над собой сказывалась особенность зеленого утра, когда Маша позвонила ни свет ни заря и отменила репетицию. С ума сойти! После многолетней разлуки она возвестила о прилете своем из Варшавы, куда ездила, чтобы купить мне хорошую пластинку. Ведь я люблю джаз, обожаю. У меня папа джазист. И она видела нас весной на концерте Джонса.
Серьезный человек, все полетело к чертям. Занятый человек — стабильности не хватило на один телефонный разговор. Закружилась суета догадок. Что она делала в Польше? И почему опять в Питере?.. Уже года два или три Маша жила в столице. Ее дела великолепно поправились… Зачем она приезжала весной? Как она попала на концерт? С новым мужем?.. В голове не осталось ни единой мысли о работе. Один вздор. Я настойчиво отпихивался от вопросов: в конце концов, это не мое дело. И вдруг вспомнил, как однажды мама позвонила отцу. Случайно. Сказала, что перепутала номер. А может, и вправду перепутала. Они мирно болтали. Но после разговора старик сделался такой рассеянный, что забыл застегнуть пуговицы на концертных брюках и ушел из дома без денег — бумажник остался на столе. Мне пришлось бежать за ним, догонять.
Долго я прикидывался непробиваемым. Старался занять себя делом: если кончалась работа, уходил в учебу, в запойное чтение, в иностранные языки, пропадал на репетициях. Но в трезвой, вроде бы рациональной реальности моего бытия, словно дымка, густел бред воспоминаний — приторная горечь голубых дней, когда под таким же вот дождем мог сидеть на скамейке рядом с девушкой, с самой чудесной девушкой и единственной в микрорайоне, в городе, в государстве, в галактике, с девушкой так же, как и ты, мокрой насквозь, — и быть счастливым, и принимать, словно должное, ласку дождя.
Все спуталось и смешалось. На меня давно никто не обрушивался. Я отвык. Запнулась налаженная жизнь. Предстоящую репетицию — первый, долгожданный прогон новой пьесы, — я ее больше не представлял. О ясности, о трезвости нечего было и помышлять. А еще я знал: испуг и радость — все напрасно. Знал заранее, из нашей встречи ничего путного не получится. Нам обоим полезнее было бы не пересекаться. Но именно оттого, что все понимал, отчаяннее прыгала радость и подлее колотился испуг.