Моя мама недостаточно любила себя, чтобы быть счастливой.
Однажды ночью она прилегла ко мне на мою детскую кроватку. Я подвинулся, вжался в стену, не помня себя от счастья, что она со мной. Она долго лежала молча. Я слушал ее умиротворяющее дыхание, чувствуя себя совсем как в те слишком редкие минуты покоя и безмерной радости, когда она позволяла мне посидеть рядом с ней в гостиной, пока курила. Я любил кисловатый запах окутывавшего ее тумана, пытался глотать его, пропитаться им насквозь. Ментол был ее запахом; я тоже хотел им пахнуть, потому что мне не хватало ее ласк, ее слов, ее взглядов. Потом, уже когда она уйдет, я попрошу отца сделать мне такие духи – и он сделает их на основе формулы С10Н20О с эссенцией перечной мяты. Она долго лежала так рядом со мной, и, когда я уже думал, что она уснула, вдруг пробились слова, ласковые и суровые одновременно: никогда не будь таким, как твой отец, Антуан, будь жестким, будь сильным, бери свое, не церемонься с женщинами, кружи им головы, морочь, обещай даже то, чего не сможешь исполнить, все мы живем надеждами, не действительностью. Действительность – это для ослов и глупцов, ужин в половине восьмого, мусорное ведро, вечерний поцелуй, воскресные пирожные по четыре пятьдесят от «Монтуа», жизнь можно загубить так быстро, Антуан, так быстро.
Ее слезы капали на мою шею, обжигающе горячие, а я притворялся, будто сплю.
Жена моего отца свои слезы вытерла и еще раз поблагодарила меня за то, что пришел, поблагодарила за мою доброту. Но это была не доброта, это была трусость. Я боюсь недуга, боли, немощи; еще боюсь одиночества, холода, голода; боюсь жизни без благодати и без любви. Я не стал мужчиной, о котором мечтала моя мама, не было у меня этого мужества.
Я поцеловал жену моего отца и пошел домой.
Футбольный мяч перелетел через ограду сада. Ребенок выбежал, чтобы его поймать. Пересек дорогу, не глядя по сторонам. И проезжавший мотоцикл не смог избежать столкновения. Тормозной след показывал, что он лишь чуть-чуть превысил допустимую скорость. Ребенок был сбит и сильно ударился головой. Шесть дней он пробыл в коме. Мотоциклиста же протащило по асфальту метров тридцать за левую ногу, зажатую под ста восемьюдесятью килограммами мотоцикла. Ему пришлось ампутировать ступню.
Меня направили осмотреть поврежденный мотоцикл – большой «Хонда Хорнет».
Вот это и есть моя работа. Я должен видеть то, чего никто не видит, объяснять то, что не поддается объяснению. Я делаю это для двух страховых компаний. В данном происшествии должно быть учтено многое: компенсация за причиненный вред (ПВ), перманентный эстетический ущерб (ступня в минусе), ущерб здоровью (опять же ступня), моральный ущерб (МУ), сумма расходов на лечение до полного восстановления (РЛПВ), возмещение стоимости или ремонт транспортного средства и т.д. На этом мотоцикле выхлопные трубы, ведомые шестерни коробки передач и головка цилиндра оказались не «родные»; мотоцикл, стало быть, был подвергнут «тюнингу» и подпадал, таким образом, под статью закона: тридцать тысяч евро штрафа, два года тюрьмы.
То есть мотоциклисту ничего не возместят. Родители ребенка подадут на него в суд. Он проиграет. Заплатит из своего кармана за ущерб, причиненный маленькому футболисту. Короче, жизнь ему сломают.
Я не раз ловил кайф от мысли, что могу изменить чью-то жизнь. В лучшем случае я был ангелом, в худшем – идеальным монстром, на которого не падет и тени подозрения; я мог бы, например, умолчать о «тюнинге» мотоцикла, и мой клиент вышел бы из этой передряги, разумеется, без ноги, зато с компенсацией около ста тысяч евро.
Было бы на что начать новую жизнь, погреться на солнышке, попивая blood and sand в баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где-то еще. Пережить все, о чем мы мечтаем и чего никогда не делаем. Моя мама тоже хотела бы иметь сто тысяч евро, хотела бы сказать химику, что между ними нет никакой химии, и уйти; дать себя похитить, дать себя сожрать людоеду, спалить страстью и развеять пепел.
Но я не посмел. Я никогда не смел. Мне платят за то, чтобы платить как можно меньше. Мне платят за то, чтобы я был бессердечным и бесчувственным, я не имею права протянуть руку тонущему, во мне нет места жалости, состраданию, какой бы то ни было человечности; эти слова мне незнакомы. Жизнь моему калеке сломают, как была сломана моя; с самого начала.
Где начинается трусость, Леон? Во взгляде матери, который не может оторваться от пары зеленых глаз праздничным днем 14 июля на площади Аристида Бриана? Во вздохах студента-химика, отказавшегося от помыслов изменить мир ради девушки, которой понравился цвет его глаз? В ментоловом дыму, мягко успокаивающем и заставляющем, день за днем, отказываться от всех красот мира? В руках, бросивших ребенка, вот так запросто, предоставивших его самому себе?
Где она начинается? Не надо ни матери-самоубийцы, ни отца-беглеца, не надо взрослого, который бьет или лжет. Не надо трагедий, крови. Злых слов у школьных дверей достаточно, ты и сам об этом кое-что знаешь. Поцелуя, не слетевшего с маминых губ, достаточно; улыбок, не опустившихся вам на плечо мягко, как перышко. Достаточно кого-то, кто вас не любит.
Я очень рано узнал, что я трус.
А ведь в детстве я пытался быть сильным.
Я записался на дзюдо, и на третьем занятии «зеленый пояс», ненамного меня старше, унизил меня джуджи гатамэ, железным захватом с гиперрастяжкой через лобок. Обнаружив, что слова, если они сказаны к месту, могут быть действеннее кулаков, – мама наносила отцу удар в солнечное сплетение, бросая: «Ты так меня разочаровал, Андре», – я переметнулся в школьный драмкружок.
Там меня научили дышать. Поставили голос. Мне казалось тогда, что сказать «заткнись» утробным голосом уместнее, чем гнусавым, а упругое тело таит в себе угрозу большую, чем скукоженное. Там я понял, что нужно производить впечатление, но мне-то впечатлить было нечем: ни веса того, ни плотности, что делают мужчину таким мужчиной, о каком мечтала моя мама. Мои родители не восторгались мною ни в колыбели, ни после – видно, вовсе нечем восторгаться. Женщины у меня, однако, были. Меня обольщали. Ради меня хотели умереть. Со мной хотели жить. Просили кто детей, кто нежности. Видели во сне, чего-то ждали, хотели пить со мной коктейли в Мексике или где-то еще. И все ради моего счастья.
Но все эти восторги были потом, а тогда мне пришлось сыграть одного из двух грузчиков в пьесе Фейдо[5] «Сегодня я, а завтра ты!» в спектакле на выпускном. Роль без слов. Я опозорился, больно ушибся, а упасть ухитрился так, что увлек за собой другого. Мне все еще хотелось быть сильным. На школьном дворе я приметил некоего Фредерика Фромана. Этакий рак-отшельник в очочках, алюминиевая оправа, линзы как бутылочные донышки; из тех, кого вечно теряют в супермаркете или на пляже. Я предложил ему со мной дружить. Он оглядел меня с головы до ног и улыбнулся, искренне тронутый, что вызвало у меня неприязнь. Уже тогда. Я пригласил его к себе домой после уроков, и он согласился с радостью, которая до сих пор сидит во мне занозой. Мы шли через сад Монстреле, где моя трусость взяла верх.
Дерись.
Что-что?
Дерись, если ты мужчина.
И я сжал кулаки, уже готовый ударить. Дерись. Защищайся. Я наступал. Грозный. Трусливый. Такой трусливый.
Давай, давай, дерись.
Его руки безнадежно свисали вдоль тела. Одна из моих метнулась, как сорвавшаяся с тетивы стрела, и попала ему в рот; я расквасил кулак о его зубы. У меня пошла кровь, и у него пошла кровь.
А я думал, ты хочешь со мной дружить.
И тогда моя трусость хлынула слезами, а Фредерик Фроман подошел ко мне, и с его окровавленных губ слетели слова, осудившие меня на вечное проклятие: я знаю, что такое не быть сильным, я на тебя не сержусь. Я бы и сам себя ударил. Я бы и сам.
Моя алая рука пожала его руку. Еще сами того не зная, мы стали друзьями, и, наверно, навсегда.
В булочной на улице Кревкер я купил ему батончик «Марс» за пятьдесят сантимов, мое жалкое извинение. Он посмотрел на меня маленькими грустными глазками побитого пса. Фпафибо, но, по-моему, ты фломал мне фуб.
В тот день родился ФФФ, Леон.
Флавный Фредерик Фроман.
Моя мама обожала читать. Читала запоем Саган, Кардиналь[6], Баржавеля[7]. Едва поднявшись с постели, она спускалась и бралась за книгу, а мной заниматься приходила няня, жившая по соседству, полька. Потом были ясли, потом беби-ситтеры по шесть франков за час, вечерами, хотя она была все там же, в гостиной. Сидела неподвижно, глаза ее блестели. Отец говорил, что мама грустит, но я-то знал, что это от пива, которое она пила иногда с самого утра. Однажды она призналась мне, что была слишком молода, чтобы иметь ребенка. Ты не думай, что я тебя не хотела, говорила она; я себя не хотела. Я не понимал. Она попыталась объяснить мне: роль идеальной мамочки семейства не была ее мечтой. Неинтересно ей это, вот и все. А я? – спросил я. Как же я, ты меня любишь, мама? Любишь? Тот же вопрос, что задаешь ты, Леон. Она ответила: наверно. Наверно, люблю, но кому это нужно?