Ознакомительная версия.
И вот однажды Потапыч пришел в отделение снова тих и вежлив, как современная девушка перед патриархальными и архаичными сватами. И пошел прямо ко мне в кабинет — строго по прямой и, не отвлекаясь на естественные для его привычного состояния любые проявления нормальной для остальных жизни. «Допрыгался. Началось», — журчал за его спиной перелив словесного ручейка со всех постов бдящего персонала.
Ан нет. «Иссакыч, грыжа замучила. Может, отрежешь, а? Как выпью, так совсем спасу нет никакого». Я с ним елейно поговорил, понудил про вред питья, взял слово, что до операции сделает перерыв в своей коронной необходимости. Ну и куда деться — грыжа есть, стало быть, и операция нужна. А при его грыже, когда я расспросил да посмотрел, понял — операция необходима и неотвратима.
За час до операции я подошел к нему с последним напутственным словом. И кто меня дернул за язык!
«Потапыч, с питьем надо кончать. Беда не за горами. Я даже боюсь операцию делать. Помрешь, а мне отвечать». «А чего ж делать, Иссакыч? С грыжей я больше не могу, а не пить не получается. Вот Колька у нас бросил. К нему и не пристают. Это как за рулем. Нашим шоферам, когда ехать — ну никогда. Им даешь, а они на руль кивают. И никто не пристает». «А что Колька? Не понял». «А ему подшили, эту, спираль какую-то. Ну, обсмеешься над ним. Ну, как от беременности спираль. Ну, понял? Подшили, в общем». «И не пьет?» «Ни граммулечки, ведь и никто не пристает. Ну, как к святому делу. Подшит и все. С нами попиздит в подъезде, а сам не примет ничего. Ну!» «Потапыч, так давай и тебе подошьем» «Так это надо куда-то ехать. Какие-то курсы. Чего-то делать. Да и где? И на учет сразу. Это умрешь и сопьешься, пока подошьешься». И Потапыч, несмотря на предстоящую через час операцию, стал хохотать и много раз повторять: «сопьешься, пока подошьешься». «Да ладно тебе смеяться. Боишься ты просто». «Да что ж бояться?» «Тебя подошьют, а ты выпьешь и помрешь. Боишься». «Ты меня, Иссакыч, на понт не бери. Если б сразу — я бы сразу». «Ну, давай сейчас во время операции и подошьем. Слабо ведь?» «Давай. Не слабо. А у тебя есть эта спираль-то?» «Конечно. Только скажи. И лишний раз резать не надо. Грыжу будем резать и подошьем» «Все, Иссакыч. Заметано. А с меня пузырек. Договорились».
Операцию я делал под местной анестезией, так что разговаривал с ним. Ему вкололи наркотик — он лежал под кайфом и благодушно со мной разговаривал. Перед последними швами я склонился над ним за занавесочку: «Ну, что, Потапыч? Как уговорились? Вшиваю?» Кайфующему, как говорится, море по колено: «Все. По уговору. Валяй, Иссакыч… родной». Сначала он говорил, словно рубашку на груди рвал: «Валяй!» «Иссакыч» — уже более раздумчиво. А уж «родной» почти плачуще. Забоялся что ли? Но с тропы войны не спрыгнул. Правда, уж теперь до конца операции молчал. Да она уже и кончалась.
Конечно, я ему ничего не вшивал. Да у меня и не было ничего. Да я и не понимаю в этом ничего. Да и вроде бы нарушение прав человека. Право это, так сказать, защита слабого от сильного. Как раз тот случай. Да еще и обман, черт возьми! Короче, ничего я не подшил, но обман, игру продолжил.
Часа через два я подошел к Потапычу с листком бумаги. «Ну, как, Потапыч, дела? Не больно?» «Все путем, все путем, доктор. Тогда хуже было». Я думаю! Один вид реанимации может привести состояние к самому низкому градусу. А если человек активно реагирует на жизнь, то наша реанимация особенно, где тебя не считают за активно действующего индивидуума, а лишь видят в тебе объект спасительных мероприятий, когда ни о чем тебя не спрашивают, ни о чем не предупреждают, что делать будут: от укола, туалета рта до клизмы, перевязки или выноса в общую палату. «Конечно, тогда хуже. Разве эти болезни можно сравнивать? Руки работают?» «А что? Работают, а чего надо?» «Бумагу подписать сумеешь?» «Какую еще бумагу, Иссакыч?»
Наш человек более всего боится бумаги подписывать. Отсутствие законов, отсутствие веры в них и полный безотчетный страх перед бумагой и собственной подписью. Изысканные парадоксы советского бытия: в стране полной безгласности до смерти боялись газет. При наступлении этой самой гласности, сгубившей, в основном, режим, напрочь наплевали на газеты. Никто их нынче не боится, и ничего они сейчас сделать не могут. Разве только что направить общественное мнение. А снять, скажем, какого-нибудь директора… ни черта. Но время было еще советское, и мой Потапыч, несмотря на, так сказать, самый ранний послеоперационный период, вздрожал дрожьмя лишь от малейшей необходимости в какой-то подписи. У нас больные также боятся подписывать согласие на операцию. Поэтому мы порой и отказываемся от этого, хотя по закону обязаны.
«Какую еще бумагу, Иссакыч!?» «Ну, мы ж тебе вшили спираль?» «А бумага зачем?» «Заявление. Что ты просил нас». «А бумага зачем? И так все знают. А что бумага-то?» «А если ты выпьешь да умрешь — нам отвечать что ли? Скажут, что ты не знал. И все — мне отвечать по суду». «Да как не знал, Иссакыч! Да кто ж скажет?» «Твои же собутыльники, коллеги. Ты им веришь?» «Им?! Нипочем!» «Ну! Вот и подписывай, что сам просил». «Слушай, Иссакыч, а ты не поторопился? Может, зря подшил-то?» «Ну, вот видишь! А ты говоришь, зачем подписывать? Теперь уж все — обратно не вытащишь. Что вшито с ножом, то не вырубишь топором. Подписывай, подписывай. Вместе будем отвечать, если выпьешь. А то на меня одного. Подписывай, Потапыч. Мы не первую операцию знакомы». «Ох, поторопился ты, Иссакыч, поторопился. И что, никогда ни граммулечки?» «Все. Теперь все. Давай договор подписывай. Ты, как Фауст, продал свою душу пьяницы». «Это кто такой?» «Ты его не знаешь. Он, доктор, подписал договор с дьяволом, а ты, бес пьющий, с доктором. Тебе легче. Хотя и ты сможешь теперь к девочкам пойти. Пожалуй, не пойти, но дойти. У тебя ж в этом была проблема? Подписывай, дорогой. Если не с дьяволом, так с масоном». «С кем, Иссакыч?» «Я шучу. На ручку. Вот здесь подписывай». «Ну и шутки у тебя. Разве поймешь. Дай хоть прочесть». «Без очков прочтешь?» «Да ты что, доктор? Какие еще очки! Я ж молодой. Мне только-только пятьдесят стукнуло». «Ну и подписывай». «Все ж поторопился ты». «Значит, вместе поторопились. Прочел?» «Прочел. Здесь что ли?» «Здесь, здесь». «Только ты мне, Иссакыч, сейчас укол сразу сделай. Ладно?»
Рука с ручкой еще долго висела над бумагой, то ли примериваясь, то ли беря размах, то ли ища место для подписи. Наконец, расписался и поставил точку, словно рукой махнул на все — жизнь, любовь, свободу. Подписал, посмотрел на меня с сомнением: «Все ж поторопился ты. И моей скажи, что все. Скажи прощения прошу. И укольчик сразу, Иссакыч». Потапыч натянул одеяло по самое горло, смахнул слезу и закрыл глаза. Я, мол, поторопился, и аудиенция окончилась.
Больше этот разговор не повторялся. Я вступил в преступный сговор с женой его, которая обязалась ему не рассказывать про обман, но взялась подсыпать некое снадобье, чтоб рвало его даже от запаха спиртного.
Он выписался, и прощались мы с ним, как заговорщики, но он больше ни разу не усомнился, ни разу не напомнил мне, что я поторопился.
Прошло еще некоторое время. Потапыч появился в моем кабинете в чистом костюме, при галстуке, с пузатым портфелем. Не узнаешь. Ни дать ни взять доцент какого-нибудь экономического института застойного времени.
«Доктор, здравствуйте. Поздороваться пришел. Может, чего надо?» «Что надо? Мне ничего не надо. Как себя чувствуете, Степан Потапыч? Ничего не болит? Все зажило хорошо?» Дальше он оживился, как бы сбросил галстук, и снова посмотрел на меня прежним Потапычем со своим лукавым и доброжелательным глазом. «Иссакыч, я теперь единственный на всей базе, на всем складу, трезвый. Вот и карьера сразу пошла. Я теперь завскладом». «Поздравляю тебя. И, наверное, ничего не болит?» «Чему ж болеть — я ж не пью. И дома все путем. Начальник. Деньги в дом, все в дом. Дома порядок». «Жена довольна, значит?» «А то! Начальник ведь. Товар дома есть. Питание хорошее». «Небось, она больше довольна, что не пьешь?» «Пью, не пью, а колбаса в доме есть». Ну и так далее. Разговор крутился вокруг одного. У него ничего не болело, он не пил, и мне нечего было у него спросить. А он не знал, как со мной говорить, во-первых, тоже потому, что ничего не болело, а, во-вторых, потому что я у него ничего не просил, а он на этом нынче строил все свои общения. От меня он пошел по отделению, от широты своей и доброты всем предлагая купить подешевле, совсем с маленькой наценкой, колбасу, чай, еще что-то и не знаю точно что. Перед уходом он засунул голову в кабинет и из-за прикрытой двери полушепотом прокричал: «Иссакыч, может колбаска нужна? Салями, венгерская. Чай есть цейлонский». «Откуда? У тебя склад, не магазин». «Все скоммунижжено, Иссакыч. Все путем, не волнуйся». Я отказался. Уходя он повторил: «Если что, скажи девочкам — я сразу. Идет?»
В отделении он теперь бывал часто. Ко мне заходил редко. Однажды зашел с сильно разбухшим портфелем. Жара в те дни стояла несусветная. «Иссакыч, доктор ты мой дорогой, девочки говорили, что на операции тяжело сейчас, в жару. Я тебе боржомчику принес. Все полегче будет». И выгрузил из портфеля бутылок двадцать. Я полез за деньгами расплатиться. «Да ты что, Иссакыч! Это ж наворованное. Не стоит ничего». «Это как же? Это не дело, Потапыч». «Да ты что. Все по закону. Нам на бой дают. А ничего не побили. Законно». Я лицемерно поотбивался немного, но первую бутылку уже открыл и стаканчик холодненького боржомчика уже сглотнул. Газ пощипывал язык, сознание пощипывали недозволенность и чистоплюйство. Сам Потапыч от воды отказался, удобнее расположился на диванчике и стал рассуждать о законности этих бутылок. И опять применил этот идеологический термин — мол, не своровал он, а скоммуниздил. Я уточнять не стал, а просто порадовался. Термину порадовался.
Ознакомительная версия.