И после кладбища поехали к нам — все, кто там был: мой отец и мой старший брат Александр с женой Ириной и с детьми: трёхлетним Володей и двухлетней Машенькой; и моя двоюродная тётка Валентина Терентьевна, и её муж Геннадий Алексеевич, и их сын Алексей, студент (которому очень хотелось всё время на меня смотреть, потому что он явно балдел от этого, но он сдерживался и сохранял вид торжественный и скорбный, соответствующий похоронам), и их дочь Татьяна с сыном Виталиком шести лет (а муж Татьяны, Борис, работающий мотористом на речном теплоходе, не пришёл, потому что был в рейсе); и Антон Григорьевич с женой Светланой Николаевной (а их незамужняя дочь Лариса, душевнобольная, отсутствовала, потому что лежала в больнице; а дочь его брата Александра — Людмила с мужем Борисом Ивановичем и с двумя мальчиками-школьниками — тоже отсутствовали, потому что были в это время в Канаде, куда Бориса Ивановича пригласили читать лекции по биологии в каком-то университете).
И когда Ирина с Татьяной и со Светланой Николаевной накрыли на стол, и все сели, и перед каждым стояла миска с клюквенным киселём, а вино ещё не открывали, я всё продолжала осматривать окружающие предметы. И когда все молчали, и отец с Геннадием Алексеевичем начали открывать вино, я наконец увидела яблоко, которое грызла и слюнявила моя племянница Машенька.
Тогда отец взглянул на меня быстро, вопросительно, и я кивнула ему, и тогда он сказал:
— Гм… Ну, я думаю, у Леночки есть что нам сказать по поводу этого грустного события, которое всех нас — почти весь наш род, если можно так выразиться, — собрало сегодня вместе…
— Да, я скажу… — начала я — и не узнала своего голоса: он хрипел, таял и куда-то проваливался. И я нахмурилась и сказала: — Ира, выведи, пожалуйста, детей… Да, и Виталика прихвати… Нет, Таня, ты останься…
И тогда стало ясно, что сейчас будет запрещено высокое слово (чего не случалось больше двадцати лет: со времени похорон Емельяна; даже на похоронах Александра Григорьевича никто из родственников-варваров не покидал комнаты). И Геннадий Алексеевич сказал, поднимаясь:
— Ну, я пойду пока покурю…Пойдём, Светлана Николавна, составишь мне компанию.
И они вышли. И тогда я, не вставая и не поднимая глаз (и все остальные тоже глядели как будто прямо в свои миски с киселём — то ли смущённо, то ли с каким-то страхом), начала произносить эту древнюю странную формулу (а Антон не говорил мне её, потому что он понял, что я уже знаю её от прадеда):
—
Харе́вика вра-гнака́ю Пафну́тие вы́дьет. (Паутина легла на глаза Пафнутия.)
У-зо́ма, у-вамене́ма, у-обша́ма оры́дий. (Он смеётся, он говорит, он быстро растёт.)
У-озимоне́ма гнако́вий. (Он мгновенно просыпается.)
Ба-шу́мах-ба у-гнаке́м-и ала́фтий — (Но он никогда теперь не увидит [как] —
{— —}
3
Он поиграл на фисгармонии пятнадцать минут, потом сказал:
— Леночка, я устал. Помоги мне дойти до той… до этой… лежать…
Я повела его, он еле передвигал ноги.
— Ты слышала, как она сегодня скрипела? — спросил он.
— Кто? фисга… — Я покраснела, запнувшись.
Он повернул ко мне лицо и оглядел меня белёсыми, ничего не выражавшими глазами.
— Да, эта… Дуй-нога, — сказал он и сел на постель.
Я молчала от страха.
— Поэтому, наверное, так нога и устала… не сгибается…
Он занёс левую ногу на постель, а правую никак не мог поднять и мучительно кренился на правый бок, пока я, поборов внезапное оцепенение, не помогла ему.
Я укрыла его одеялом. Он полежал с минуту, глядя куда-то мимо меня и шевеля губами, и потом вдруг, удивлённо подняв косматые, совсем седые брови, неуверенно произнёс:
— Гмынх…
— Что?
— Ну, это… гмынх… — сказал он, дёргая под собой подушку, — выше… поправь, девочка…
Я сделала, как ему было нужно, и он немного приподнялся.
— Это мой брат Коля… да, — сказал он, кивая мне как-то странно. — Ты знаешь… Ведь он лихо так бросал бомбы на позиции противника. У него были такие большие, пышные усы — светло-русые… Где-то у меня была его фотография: он снялся в авиационном шлеме, и на лбу, поверх шлема, такие очки, которые назывались… кажется, консервы, да… Была давно, — нет, теперь, наверное, уже не найти: куда-то затерялась… Он старше был меня на полтора года, и, когда мы были ещё маленькие, мы с ним всегда соперничали и боролись… Он здорово меня тузил, ты знаешь, но и я ему спуску, как говорится, не давал, да… И когда нас укладывали спать в нашей комнате, и няня уходила, мы начинали колошматить друг друга этими самыми…
— Подушками? — пролепетала я в ужасе.
— Ну да… да… гмынхей, — повторил он задумчиво. — А что, — вдруг он взглянул на меня, чего-то не понимая, — разве ты не знала этого слова?
— Нет, дедушка…
— Ну да…ты ещё… сколько тебе лет?.. семнадцать?
— Да, скоро будет…
— А разве ты его не видела в словаре Емельяна?
— Какого Емельяна?..
— Ну, Емельяна Андреевича. Он же приехал вчера из Ростова. Разве он тебе не показал свой словарь?
— Дедушка, вы что-то путаете… Никто к нам не приезжал… А Емельян Андреевич — он же умер… двадцать лет назад…
— Э, умер!.. Это всё сказки, девочка! Они — Антоша с Сашей — сказали всем, что убили его, и написали его имя на памятнике, на Востряковском кладбище, там, где Шурочка была похоронена, жена его… А на самом деле они только пригрозили ему как следует — ну, и заставили его уехать подальше, скрыться от всех родственников. Но словарь ему удалось сохранить, это я точно знаю: он мне писал потом… Они его связали и обыскивали всю квартиру, но словарь был в таком месте, что они его не могли найти. Они нашли только черновую копию и думали, что это всё, когда они её уничтожили…
— А много слов было в этом словаре? — спросила я.
— Хм… ну сколько?.. примерно где-то… я не знаю, — сказал он вдруг беспомощно. — Мне кажется, они говорили тогда, что больше тысячи слов было… да, где-то тысяча, может быть, полторы…
— Ну, не может быть! — сказала я. — Где ж он мог столько слов взять? Ведь он был варвар.
— Да… Где он мог их взять?.. Да… Это непонятно…Ты знаешь, это так и осталось для всех загадкой… Может быть, Шурочка ему сказала, а, как ты думаешь?.. Ты знаешь, ведь он начал составлять словарь после её смерти… На него так подействовала эта… кончина её, я припоминаю… Да, там ещё речь шла о каких-то письмах: они говорили — Антоша с Сашей, — что после Шурочки остались какие-то письма, которые они тоже тогда уничтожили… Может быть, она хранила письма своих родителей. Ведь они — Антонина с Семёном — жили обособленно, в другом городе… я не помню в каком, — и другие родственники им, наверное, писали письма, когда кто-нибудь умирал, я так думаю… Не всегда ведь была у них возможность приехать на похороны: годы-то какие были!..
— Всё равно, — сказала я, — сколько могло быть этих писем? ну, два, ну, три десятка… Не тысяча же!
— Да… не тысяча. — Он закивал и потом опять удивлённо на меня посмотрел: — Тысячи, конечно, быть не могло… Хотя, ты знаешь, девочка… Ведь сколько было у меня двоюродных братьев и сестёр… Очень много! И троюродных… Они все погибли. Братья воевали в армии Колчака. Они были офицеры, да… Они, наверное, составляли там целый батальон… Кто погиб, а кто пропал без вести… Большинство были просто убиты в боях, да… А две сестры потом оказались в Харбине. У них были какие-то дети, я не помню… Но все умерли. Осталась только одна… Лида, кажется, её звали, которая потом, уже из Америки, разыскала Шурочку и прислала ей по почте целый длинный список — она тогда всем показывала — этих самых слов, которые нельзя произносить… Нам всем пришлось этот список выучивать наизусть… И тогда ещё Шурочка составила из этих слов такое трогательное стихотворение — чтобы легче было заучивать… Я сейчас уже не вспомню, наверное…
Та-та, та-та… ваме́йли бо́дье
ги-ша́ма-ту, рукфа́лье ят
(Рукфалье — да ты ведь не знаешь — это моросить. Красивое такое слово: дождь моросит, серая такая погодка… Только не дождь моросит, а просто моросит — вообще.)
— А дальше?..
мавы́ну до́гости вако́бье,
хруме́ха… та-та-та… ниска́д…
Он замолчал, повиснув на звуке, забыв, что надо двигаться. Я подождала и осторожно спросила:
— Дедушка, а сколько там было четверостиший, в этом стихотворении?