5
Необыкновенность Елены выражалась не только в отношениях со мной.
Обладая твёрдым характером и тем, что называется хваткой, она, по-видимому, по природе своей, больше всего ценила определённость положения, покой и порядок. Но из-за необычайно развитого честолюбия вела жизнь крайне неопределённую, беспокойную и беспорядочную.
Я не так-то много и знал о ней, хотя с момента нашей первой бурной встречи прошло уже около месяца, но и того, что я знал, было достаточно, чтобы делать такие выводы.
В том году она в третий раз провалилась на экзаменах в один из театральных вузов и, сдавшись наконец, поступила в какое-то училище культуры, чуть ли не цирковое. Я не знал толком, что это было за училище, и не интересовался этим, как некоторое время старался не интересоваться и тем, куда она временами исчезает на два-три дня, согласившись считать, что она ездит к родителям, которые жили в небольшом городке на самом краю Московской области.
Зато меня очень интересовало, каким образом, не имея никакого отношения к литинституту, она поселилась в его общежитии у своей подружки Кати и сумела добиться того, что все без исключения (и комендант общежития в том числе) принимали её здесь за свою, в то время как меня, студента четвёртого с половиной курса, всё время пытались из этого общежития выпереть, так что мне приходилось мигрировать из комнаты в комнату для запутывания следов.
Приблизительно треть мужского населения общежития, включая тех, кто не проживал в общежитии постоянно, а в виде как бы астероидных осколков вращался вокруг его тяжёлого ядра, словно не имея сил покинуть эту орбиту, — были либо влюблены в Елену, либо попросту мечтали затащить её к себе в постель.
К последним, вне всякого сомнения, относился и Кобрин, хотя и не знавший даже, как Елену зовут.
Когда мы вошли в кафе, Кобрин уже сидел там за столиком с какими-то худенькими молодыми людьми, с похожими друг на друга маленькими страдальчески-надменными лицами, и, пока мы, несколько оглушённые теплом, толчеёй и музыкой, искали, где бы присесть, он, едва заметно ухмыляясь, спокойно и откровенно оглядел все изгибы небольшой фигурки Елены.
Затем мы сели, стали пить коньяк, и я, радуясь той малости, что имел в тот вечер, с такой неумеренной силой, как будто случилось большое счастье, затмившее все мои невзгоды и тревоги, смеясь рассказывал Елене, как в очередной раз ходил сегодня в суд за разводом.
Мы заговорили о том, что здорово всё-таки, что мы с ней такие: всё вокруг плохо, а нам хорошо, и я вдруг вспомнил сон, который увидел утром, как раз перед тем, как нужно было проснуться и идти в суд.
— Мне приснилось, — я старался говорить не очень громко, чтобы не всем было слышно, что мне приснилось, и вместе с тем повышая голос настолько, чтобы Елена могла слышать меня поверх музыки и шума очереди. — Мне приснилось утро. Глубокая осень. Мы с Портянским идём по парку рядом с общежитием. Под ногами толстый скользкий слой прелых листьев, влажных и коричневых, как подгнившие овощи. За деревьями виден впереди плоский нос какой-то несоветской машины, вроде бы японской, как будто привезённой из Владивостока. Каким-то образом я знаю, что её привезли именно из Владивостока. Тут Портянский и говорит: “На фига мне эти все “Мицубиси”! Ты вспомни…”.
…После слов “ты вспомни” Портянский в моём сне назвал фамилию какого-то нашего студента, но она выпала у меня из памяти, и в ту секунду, глядя со спины на Кобрина, сидевшего за соседним столиком (по шее и по большим, аккуратно посаженным ушам которого и по тому, как он медленно отхлёбывал свой кофе, видно было, что он прислушивается к тому, что я говорю), я подумал, что этим студентом, имя которого прозвучало во сне и растаяло, оставив беспокойное чувство, вполне мог быть и Кобрин. И тогда, может быть, из лёгкого задора мести за то, что он так спокойно оглядывал Елену, а может быть, просто из-за хорошего настроения, — я продолжил так:
— Тут Портянский и говорит: “Ты вспомни… Кобрина! Как он писал!”. И начинает наизусть читать начало какого-то рассказа, который (я почему-то знаю это без всяких объяснений, как это бывает во сне) Кобрин написал в возрасте семнадцати или восемнадцати лет. Портянский повторяет эти три или четыре предложения несколько раз подряд и всё время с таким восторгом… Восторг у него такой, знаешь, ноздрёвский, как обычно у Портянского, но постепенно, слышу, сквозь Ноздрёва у него прорывается и настоящее изумление и какая-то даже тоска… Эта тоска очень тронула меня во сне, и я сам тоже стал чувствовать такое же изумление и тоску, слушая эти великолепно расставленные слова… Я удивлён, что Кобрин мог такое написать. Я завидую, я думаю: “Ну вот, видишь… И ведь это всё написано им в восемнадцать лет!.. А что ты?” — говорю я себе. И я стараюсь запомнить, боюсь, что забуду, но всё-таки ловлю, ловлю эти слова… Когда я проснулся, то, конечно, всё забыл и помню только одну фразу, вернее, её конец. Что-то такое мелодичное: “Та-та та-та-та-та… радость. Она бросалась на меня, как кошка”. Понимаешь? “Радость бросалась на меня, как кошка”.
— Понимаю, — сказала Елена. — Так ведь это твоя фраза, она у тебя родилась, только во сне. Зачем же ты завидуешь?
Глаза её потеплели, дым в них как бы нагрелся, поплыл и стал переливаться разными цветами. Мне захотелось погладить её, и я под столом легонько наступил ей на ногу.
Я залпом допил весь свой коньяк, хотя и обещал себе продержаться в этот день на минимальной дозе спиртного, а для этого нужно было пить медленно.
— Не знаю, — ответил я. — Странно, но я всё равно завидую…
Коньяк уже сделал своё дело. Меня совсем отпустило, я даже прикрыл на секунду глаза, как бы прислушиваясь к мягкому покойному чувству, залившему меня изнутри. При этом я ни на мгновение не забывал, что не пройдёт и часа, и, чтобы чувствовать себя хорошо, не так хорошо, как сейчас, а просто, скажем, не очень плохо, нужно будет выпить ещё столько же, и уж никак не меньше.
Почему-то я уже верил, что автором этих чудесных забытых строк из моего сна, от которых мне достался только хвостик, и действительно (там, во сне) был Кобрин. А почему бы и нет? И я, несомненно, завидовал ему, или тому неизвестному, которого с восторгом и тоской в голосе читал наизусть приснившийся мне Портянский.
Кобрин встал и, подойдя к нам, спросил, не будет ли он мешать, если подсядет. Спрашивая, он за спинку подтягивал уже к нашему столику свой стул, стульев в кафе всегда не хватало.
— Нет, наверно, не будете, — сказала Елена.
Перебравшись, Кобрин протянул мне руку:
— Игорь, — сказал он.
— Андрей, — ответил я, оставшись довольным его рукопожатием, сдержанным, но далеко не вялым.
Кобрин был в светлой, чистенькой и дорогой джинсовой курточке, очень ладно на нём сидевшей. Он был худ, но костист и тяжёл, с широкими кистями рук. Стул на никелированных металлических ножках трещал, когда он, лениво отваливаясь назад, поворачивался на нём. Я знал эту породу худых с виду людей. Когда они идут по деревянным полам, под ними гнутся половицы.
У него были большие залысины, а между ними редеющий, стоящий немного торчком, короткий светлый чубчик. Лицо у Кобрина было волчье, с большим длинным ртом, выдающимися скулами и глубоко посаженными глазами.
— А как зовут Прекрасную Даму?
— Фу, какая пошлость! — ответила Прекрасная Дама. — С вашего позволения, Елена.
“Причём тут “Ваше позволение”?” — подумал я, несколько подобравшись и оглянувшись по сторонам.
Толстомордая жизнерадостная барменша Лиля (с волосами, крашенными в такой черноты цвет, какого, наверное, кроме её головы, не существовало больше нигде в природе) с невероятной быстротой, присущей многим энергичным толстякам, обслуживала неиссякающую очередь. Стреляя везде чёрными глазами и всё успевая заметить, она, увидев Кобрина за нашим столиком, приятельски подмигнула мне, и тут же, отвернувшись, закричала на кухню, почему-то без предлогов, как в телеграмме:
— Ветчиной — два!
Большинство студентов литературного института представляли в то время из себя гниловатеньких снобов (как правило, почему-то с плохими зубами?!), вершинами литературы считавших книги вроде “Доктора Живаго” или романа Мариенгофа “Циники”, а вершиной остроумия — переиначить “Мать” Горького в “Твою мать”. Такие, как Кобрин, держались особняком.
Он, конечно же, был мне интересен, и я даже, если честно, хотел произвести на него впечатление, но в то же время и не знал пока, чего от него можно ожидать.
Кобрин также, казалось, держался несколько настороженно. По отношению к Елене он теперь вёл себя крайне корректно, не предпринимая никаких попыток её оглядывать.
— Мне это очень приятно, — с каким-то не то приблатнённым, не то среднеазиатским выговором, ответил он Елене, когда она сказала, что она “с вашего позволения, Елена”, и после этого говорил только со мной, её не замечая.