Одежда — костюмы, честные или для обмана глаз, как вам угодно, но это часть жизни, далекой жизни.
Восемь лет я ходил нагишом, без них. Знаменитые восемь лет моего невероятного странствия пешком. Восемь летя словно был поистине самим собой, без каких-либо одежд. Однако лучше не быть подобным существом. Лучше все же быть человеком в одежде: костюме, облачении — какой угодно.
Почему люди не освобождаются от этих торжественных и почтенных усопших? От их тирании нелегко уйти. Это единственные видимые знаки наших последовательных смертей. Тело поступает мудро, оно скрывает свои смерти. Остаются только одежды, безрассудно честные марионетки, — вроде оболочек змей Синалоа, сухих шкурок, выцветающих в знойной пустыне. Наши очередные «я», умирающие во время пути.
Из пустого сундука исходит легкий запах нездоровой сырости, разрытой могилы.
Я спрашиваю у доньи Эуфросии — не второе ли ноября сегодня, но она не слышит. Она смотрит на меня смущенно.
От моих доспехов того времени, когда я был аделантадо, осталась только кираса. Эуфросия и ее вынула и разложила рядом с одеждой: на выставленном напоказ стальном нагруднике, напоминающем панцирь рака, жилки старой ржавчины. С кирасы свисают неприглядные иссохшие ремни, на которых когда-то были пряжки. Она выпуклая и производит впечатление беззащитной цыплячьей грудки, как у тщедушного хиляка.
Но зато шлем с его украшениями являет комически живое зрелище — из-за множества приспособлений для забрала и подбородника. Вмятины на шлеме были получены и в бою, и когда он катался в проклятом льяле[18] корабля «Комунерос», в трюме которого меня везли в кандалах из Парагвая.
В ночной тишине этот несчастный и уже далекий Альвар слушал из своей «каюты-камеры» за перегородкой из плохо сколоченных досок текомы[19], как катался туда-сюда его шлем по льялу с мочой и помоями. То был мрачный ритм, ритм протеста. Когда у корабля подымалась корма, шлем начинал катиться вниз, ударяясь о доски, как скованный зверь, пока очередной раз не тонул в нечистотах в темноте сточной трубы.
Донья Эуфросия очистила потемневшую сталь шлема смесью земли, пемзы и уксуса, потом смазала оливковым маслом. Теперь он сверкает на солнце, красуясь на том склоне крыши, что выходит к Хиральде[20]. Гляжу на него и уверен, что он тоже смотрит на меня из тени под откидным забралом, из пустоты прошлого.
Когда вблизи Бразилии, у берегов острова Санта-Каталина поднялась ужаснейшая буря, бушевавшая четыре дня, наш «Комунерос», спустив все паруса, начал трещать под натиском волн. В таких случаях люди чувствуют свою ничтожность, беспомощность. У многих страх меняет характер. И Алонсо Кабрера, мой мучитель, мой палач, спустился в темный трюм, открыл запоры и упал перед жалким подобьем человека, каким я был, стал меня целовать и лизать мне ноги, как побитая собака, сломленный чувством вины.
«Успокойтесь, Кабрера, не сходите с ума, хватит с вас того, что вы преступник». Но он только хныкал, и я понял, что он действительно рехнулся. Он обещал передать мне управление кораблем, лишь бы прекратился ураган (как это называют в Америке). Вместе со своим помощником они стали сбивать молотком кандалы, которые он сам с лицемерным смехом замыкал в Асунсьоне[21]. Еще и подгонял матроса Маносальваса, вперемежку с просьбами о прощении: «Все, что я делал, сеньор, это только ради денег и ради власти», — и всхлипывал визгливо, точно шлюха.
Меня вывели на палубу как святого или как ангела-хранителя. К счастью, всего через два-три часа шторм начал стихать, и вся команда, будто овцы, сбилась в кучу, чтобы молиться, ни дать ни взять старые святоши, спасшиеся от чумы.
Этому же Маносальвасу я приказал открыть льяло, выловить и отмыть мой шлем, который теперь сверкает напротив Хиральды.
Свинья завладела всем. Это самая заметная власть в городе моего детства. Не осталось почти ничего от Севильи, которой гордилась моя мать, от славы семьи Кабеса де Вака. Среди бесчисленных оидоров[22], мелких адвокатов и канцелярских крыс затерялась спокойная, благородная жизнь времен моего детства. Иногда я прохожу мимо нашего родового дворца. Теперь его разделили. Главное здание купил фламандский торговец ювелирными изделиями. Задняя часть усадьбы, со всеми патио для слуг и рабов, куплена некими французами, занимающимися выделкой шкур, вывезенных из Америки, которые расходятся потом по всей Европе. Они поставляют разным королевским дворам меха ягуаров, серебристых лисиц, соболей и норок.
Осторожно, с оглядкой, я забрался на горку тюков, подготовленных к отправке, и оттуда в сумерках попытался разглядеть лимонное дерево моего детства, возвышавшееся в саду, где я в час сиесты переживал воображаемые битвы, приключения, открытие новых земель. Я смутно увидел оголенный, безлиственный ствол, окруженный столами из грубых досок, за которыми от зари до зари трудились скорняки. Я мысленно представил себе пространство, казавшееся когда-то безграничным и полным тайны. Видимо, там сохранились с прошлых времен кадки для цветов, но теперь в них держали едкие растворы и краски. Прежний просторный двор как будто невероятно уменьшился. Воспоминания детства оживают, и мне представляется, что нынешняя реальность нереальна. Кажется, что лимонное дерево замерло или агонизирует среди дрянных жидкостей, изготовленных французской промышленностью. Я говорю себе, что больше никогда не решусь подойти к этому умершему дворцу моего детства…
Я не раз захаживал в Алькаисерию, квартал фламандцев, немцев, итальянцев и французов, а по сути дела настоящий мавританский «сук», рынок, — сплошные лавочки. Увидишь там и драгоценные камни, извлеченные из рек Америки, ограненные искуснейшими руками евреев, вернувшихся из Фландрии и Генуи, теперь истинными католиками[23]. Жемчужные ожерелья, сапфиры, аквамарины, рубины. Ювелиры распрямляют золото ритуальных масок и мумий и обрабатывают его с величайшим умением, украшая эмалями вроде толедских. Люблю часами ходить по этому новому миру, создаваемому деятельными людьми в нарядных сорочках и шелковых кафтанах. У них есть собственная охрана, защищающая от грабителей, и на ночь они запирают свой квартал до улицы Франков, как особый запретный город внутри города. Но замечательней всего то, что этот легион разбогатевших новообращенных наводняет Испанию и Алькаисерию своими товарами: бархатом, парчой, узорными шелками, изящным оружием, восточными благовониями, богемскими чашами. Даже наперченными сосисками, выдержанными сырами и пенистыми винами, которые чванливые французы восхваляют как драгоценность. Золото, прибывающее по Гвадалквивиру, уходит за Пиренеи.
Это новые богачи Севильи из ордена Розовой Свиньи, как я их называю, когда говорю с Брадомином и моими друзьями, злоязычными писателями. Ныне во всей Европе господствует Свинья, она сильнее правительств. Когда новый наш австрийский государь закончит свой дворец возле Мадрида, ему придется пригласить Свинью и усадить ее за свой стол. Придется в собственном доме говорить на другом языке.
Если идешь из Алькаисерии до улицы Франков, ты понимаешь, каким образом глупость и продажность сумели овладеть этим котлом суетности, что зовется Европой.
Розовая Свинья. Счастливые буржуа. Имитаторы господ. Им чужды терзания чести. Их больше тревожат подагрические суставы, нежели честь.
СТАРИК ОВЬЕДО ПРИЕХАЛ В СЕВИЛЬЮ, чтобы меня расспрашивать. Эта его почти последняя затея должна была оказать мне честь: судя по всему, я его очень интересовал. Я говорю «судя по всему», потому что через три месяца по возвращении в Мадрид он скончался. Я узнал об этом лишь несколько недель назад.
Запыхавшись, он долго не мог отдышаться после того, как поднялся по двадцати ступенькам моей скромной каменной лестницы. Он говорил со мной, как и со многими другими, напыщенно, церемонно, едва скрывая дурное впечатление, которое я на него произвел. Свою уверенность в том, что я был осужден обоснованно, несмотря на последующее прощение короля. Овьедо оказывал мне чисто формальное почтение, и временами прорывалось его глубокое убеждение, что недоверие ко мне вполне оправданно. Я познакомился с Овьедо, когда приехал из Мексики и рассказывал при дворе о своем великом пешем странствии. Вспоминаю его внимательные, недоверчивые глаза, словно он больше интересовался тем, что я скрываю, чем моими подвигами. Старик не чужд лукавства. Зная о его недоумении по поводу того, что мой дом граничит с еврейским кварталом, я сказал:
— А знаете ли, с годами я лучше себя чувствую по соседству с маврами и евреями. Этот дом я купил дешево из-за его местоположения на те небольшие деньги, что остались после конфискации… Евреи — славные люди… Их побеленные дома, их патио — в конце концов, это лучшее, что осталось в этом городе чинуш, доносчиков и сутяжников…